Версия для распечатки
 (книги 1 и 2 вместе, файлы doc в архиве zip
)

В. А. Чивилихин

Память
Роман-эссе

Книга первая

Тайна авторства «Слова о полку Игореве». — Декабристы. «Общество соединенных славян». — Высокая и святая любовь Гоголя. — Дворцово-парковые ансамбли России. — Космос и Россия. Циолковский. Чижевский. Морозов.

От автора

Роман-эссе «Память» зарождался с мимолетных воспоминаний о детстве, отрочестве и юности, с отрывочных дневниковых записей студенческой поры, потом пошел от карточек с заметками о литературе и истории моего народа, от встреч и бесед с интересными, знающими людьми, в частности, москвичами, родившимися в XIX веке, от некоторых обстоятельств личной жизни, от впечатлений о поездках по стране, от старинных книг, от архивных бумаг, не тронутых до меня никем, раздумий о прошлом, настоящем и будущем Родины…

История публикации «Памяти» несколько необычна — вторая книга появилась в печати прежде первой. А вышло так. Работа над первой книгой была в основном закончена, и написано немало глав второй, когда я с семьей получил приглашение от польских друзей. Тамошние читатели знали некоторые мои повести, и гостеприимные хозяева загодя попросили меня привезти с собой что-либо новенькое. Отрывок из первой книги «Памяти» под названием «Братья-славяне» был напечатан в варшавском альманахе «Жице и мисл» М № 6, 7, 8 за 1977 год. А в следующем году, к моему пятидесятилетию, журнал «Наш современник» затеял большую подборку разнообразных материалов, приуроченных к юбилею, и так случилось, что в № 2 за 1978 год появился заключительный фрагмент о декабристах. Наконец, 1980 год — 600-летие Куликовской битвы. В №№ 8, 9, 10, 11, 12 «Нашего современника» за тот год полностью была опубликована вторая книга «Памяти», вызвавшая множество читательских откликов и отмеченная в 1982 году Государственной премией СССР.

Предлагая вниманию читателей первую книгу «Памяти», автор продолжает разговор о человеке и истории — о людях несгибаемой воли, самоотверженности, мужества, честности и героизма, о людях социально-творческой одержимости, патриотического служения отечеству и общечеловеческим идеалам свободы, правды и красоты. Судьбы представленных в произведении героев — актуальный, необходимый нашему современнику урок гражданственности, общественной активности, жизненного подвижничества и исторического оптимизма.

1

Вы думали когда-нибудь о том, дорогой читатель, как цепко сидит в нас все прошлое, сделавшее нас тем, что мы есть? Идешь другой раз лесом или улицей, сидишь за письменным столом или на концерте, беседуешь с кем-нибудь или отдыхаешь в бездумном одиночестве, — и вот невесть откуда возникает перед тобой зыбкое видение — слово, жест, картина, люди, случаи, забытые, казалось, настолько, что будто их не было совсем. Иногда в самый неподходящий момент явится тихое теплое облако воспоминаний, ласкающе коснется сердца и уплывет назад, истает мимолетным счастьем. А то вдруг из смутного далека объявится в груди нечто вроде болевой точки, которая саднит и нудит, пока что-нибудь сегодняшнее незаметно не залечит ее. Случается, не можешь заснуть и вначале даже не понимаешь, почему не спится, но вот ясно проступает в памяти давняя мальчишеская обида, и ты совсем не по-взрослому снова переживаешь ее, непростимую, не в силах найти утешение.

Или те минуты прошлого, когда мы руководствовались не разумом, но чувством, потому что оно оказывалось сильнее разума? Кто не заливался запоздалой краской стыда за необдуманный свой поступок, совершенный в молодости? А у кого из нас не было в жизни хоть одного, пусть даже самого маленького деяния, которым мы вправе тайно гордиться? И разве ты не встречал бескорыстно-щедрого душой человека, сделавшего тебя неоплатным своим должником? Кому не довелось испытать такую тяжкую невзгоду, что стала она мерилом всех последующих трудностей? У кого нет в закоулках прошлого таинственного, неопределенного, радостно-горестного воспоминания, и мы даже не можем объяснить словами, почему оно время от времени сладко и мучительно щемит душу?..

А наши пути-дороги в большую жизнь? Первая буква, какую ты узнал, первая книга, над которой ты заплакал, засмеялся или задумался, первые познавательные тропки к необъятному космосу природы, техники, науки, культуры… Приобщение к труду, идеям, радостям и горестям твоего народа, к заботам, коими охвачен мир… Любой из нас, на свой срок становясь участником жизни, проходит в ней неповторимый путь, приобретает сугубо индивидуальный опыт, представляющий, однако, интерес и для других, потому что сила людей, их вера в будущее основываются на опыте каждого, включающем и знания — опыт ума, и чувства — опыт сердца, на том самом ценном, что, слагаясь, формирует народную память, передается из поколения в поколение и становится опытом историческим.


Предвоенное детство мое и военное отрочество прошли в небольшом сибирском городке Тайга, окруженном со всех сторон кедровыми, пихтовыми и еловыми лесами. У каждого из нас в детстве были милые сердцу речки и леса, горы и тропки, дворы и улицы, которые спустя много лет греют нас золотыми снами. К родному моему городку тайга подступала почти вплотную, кустарником и мелколесьем начиналась сразу же за последними огородами, и сердчишко мое с детства поселилось в ней. Мы, мальчишки-полусироты, суразята и безотцовщина, пропадали в тайге, она подкармливала нас, незаметно, кажется, воспитывала, — и меня, где б я ни был, почему-то тянет туда, тянет с каждым годом все сильней — к родным деревьям, буграм, родникам, и я посещаю их время от времени… Однако самые первые, младенческие впечатления связаны все же не с тайгой. Одна странная особенность есть у моей памяти — лучше чем что-либо другое помню звуки, запахи, краски, а через них все остальное — давние голоса, лица, случаи. Стоит мне сейчас закрыть глаза и мысленно, вернуться к зоревой поре жизни, как явственно услышу сипенье желтой керосиновой лампы на стене нашей хибарки, скрип крыльца, увижу изменившееся вдруг лицо мамы, ее порыв к двери: — Никак, отец!

По каким-то одной ей ведомым признакам мама угадывала, что на крыльцо ступил отец, возвратившись из долгой поездки. На руках с кем-нибудь из нас, малышей, мать торопливо подбегала к дверям, широко распахивала их, и в облаке морозного пара появлялся отец — непомерно большой из-за своих тяжелых одежд, с кожаной сумкой через плечо и гремучими железными фонарями в руках. Втягиваю сейчас носом воздух и насыщаюсь смешанным запахом каляного холодного брезента, потной овчины, керосинового фитиля, старой кожи, но все эти оттенки побивает своей терпкостью горький дух паровозной копоти. Отец обнимал маленькую нашу маму и говорил:

— Ну, будет, будет! Дитя застудишь.

Рабочая отцовская амуниция была для меня предметом вожделенным. Прежде всего, конечно, кожаная сумка, которую я тщательно обшаривал после каждого возвращения отца из поездки. В ней всегда лежала замусоленная книжонка с рисунками паровозов, вагонов, семафоров… Обмылок в железной мыльнице, складной нож, стеариновые свечи и запретный тугой карманчик, в котором хранились белые плоские баночки — петарды. Обычно отец их сразу же убирал на полку, под самый потолок, куда я не мог добраться, а мне так хотелось подержать их в руках, чтоб ощутить под гладкой холодной жестью ужас затаившегося взрыва. Обязательно присутствовала в сумке стопка жестких картонных билетов, пробитых компостером. Использованные пассажирские билеты отец брал, наверно, у товарищей, чтоб я мог строить из них домики, вертеть на вязальной спице или обменять на какую-нибудь другую драгоценность у соседского мальчишки. А в самом потаенном отделении сумки находил я черствую краюху хлеба, дольку пахучей колбасы и обломок кускового сахара, нарочно забытые отцом. Хлеб и колбасу я тут же, как бы ни был сыт, съедал с наслаждением, даже с какой-то звериной жадностью. Отец обычно в это время сидел у печки, грел над плитой руки, смеясь, смотрел на меня, а мать, хлопочущая с обедом, приостанавливалась на бегу, всплескивала руками и приговаривала:

— Ну диви бы голодный! Нет, отец, на него ядун напал, пра слово, ядун!

Сахар я откладывал, чтоб иметь в запасе еще одно удовольствие, и продолжал досмотр. В карманах тулупа и телогрейки, как правило, не было ничего интересного. Но у порога еще стояли большие подшитые валенки, которые мне нужно было непременно примерить, фонари с красными и желтыми стеклами, висели на гвоздике в кожаном чехле сигнальные флажки, я все это тщательно обследовал и, наверное, даже обнюхивал, потому что до сего дня в моей обонятельной памяти живут восхитительные запахи оплывших свечей, керосинной гари, станционных дымов и пыли дальних дорог…

Ездил наш отец на товарных поездах. Не «работал», не «служил», а именно, как я привык слышать с детства, «ездил» главным кондуктором; эта профессия на железных дорогах давно устранена, в старое же время главный кондуктор считался на транспорте фигурой заметной, наравне с машинистом паровоза, и я вспоминаю, как у колодца две соседушки спорили о том, чей муж главней.

Мы, помню, пришли с матерью за водой, заняли очередь — было время вечернего полива грядок, а я тогда уже соображал и помогал. Пристроившись к углу колодезного сруба, смотрел завороженно в его темную глубину, как и сейчас, если выпадет случай, смотрю — мне нравится эта звонкая капель и гулкие отзвуки голосов, и черное таинственное зеркало воды в глубине, и ни с чем не сравнимый аромат чистого колодца. Вначале-то соседки мирно судачили о том о сем и не думали ссориться, пока две из них не перешли в разговоре на мужей.

— Твой-то небось дома? — завистливо сказала первая.

— Другую ночь в поездах. Достается ему, не то что твому.

— Не скажи! — спокойно возразила жена машиниста. — У мово работа тяжельше.

— Кабы не тяжельше! Твой тольки за машину отвечая, а мой за весь поезд — тут табе и буксы гляди, и груз, и тормоза, и плонбы.

— Чаво там глядеть! Сиди да сиди. А мой — вязе! Пар держи, сигналы не проедь, скорость блюди, на подъем тащи твово с грузами ево, и все в мазуте? да в мазуте?!

— Мой на холоду усю поездку, а твой у котла задницу, прости господи, грея!

Какая-то застарелая вражда, видать, прорвалась неостановимо, и пошло-поехало.

— Ах ты, кержачка таежная! Тольки дурак c сумкой мог табя, такую-растакую, узять!

Мать, которая никогда ни с кем не скандалила и в своем ругательном запасе имела единственное слово «холера», торопливо говорила мне:

— Няси свое ведерко на огород, сынок, няси! — и пыталась отвлечь соседок: — Гляньте-ка, бабы, — тошшит!

Подталкиваемый в спину матерью, я уходил, и в ушах увязали последние визгливые аргументы:

— Мой не свисня, чувырло ты мурзато, — твой не поедя!

— Черногузая! У баню с карасином ходишь!

Простая и тяжелая жизнь с детства окружала меня, такие же, под стать этой жизни, люди были вокруг, других я не видел, хотя грубых тех теток узнал только в войну, когда начал кое-что понимать; они без мужей, в голоде и холоде, нечеловеческим напряжением подымали большие свои семейства. Откуда бралось у них столько сил и терпения?

Железная дорога незаметно входила в мою жизнь, и, с рожденья слыша паровозные гудки, я перестал их замечать. Но мама, если отец был в поездке, временами поднимала голову от стирки или шитья, прислушивалась к гудкам, скрежету прокаленных морозом рельсов или тишине, произносила про себя:

— Как там отец?

В солнечные и тихие морозные дни рельсовые скрипы становились такими близкими, что, казалось, это двери стайки кто-то открывает либо калитку на соседнем дворе, а над станцией высоко-высоко в небо поднимались черные, серые, белые или розовые столбы дыма, пухли, округлясь вершинами, и чудилось, что паровозы спустились сюда на гигантских разноцветных парашютах. Среди наших первых детских игр главной была игра в поезда, и мы, голопузая ребятня, не научившись еще как следует выговаривать слова, уже спорили, кому быть машинистом, кому кондуктором.

— Никак, отец?..

Эти слова запомнились мне навеки. Однажды ранней весной крыльцо наше тяжело заходило, и я увидел враз побелевшее лицо мамы.

Вошли большие мужчины, остановились у порога и стали молча смотреть в пол. Мать вскрикнула не своим голосом и повалилась, как подломленная… Помню отца в красном гробу, топкий весенний снег, печальную вереницу людей, винтовочные залпы, горький запах пороха над кладбищем, плачущие крики желтых труб деповского оркестра. А летом, когда мама уходила искать нашу корову Пяструху и ее не было до сумерек, я бежал на кладбище и находил маму распростертой на могильном холмике, где стояла красная деревянная тумбочка с железной звездой наверху. Мама тихо голосила в землю, вцепившись пальцами в траву.

Читать я выучился очень рано, когда отец еще был жив. Как ни странно, раннее приобщение к чтению произошло именно из-за того, что мама наша была неграмотной.

Вышло все так. Долгими зимними вечерами собирались с нашей окраинной улицы жены кондукторов, машинистов, кочегаров, смазчиков, слесарей, стрелочников. Собирались у нас, потому что отца и между поездками часто не было дома — коммунистом он стал, как многие рабочие тех лет, в 1924 году, вечно хлопотал в кондукторском резерве не то по профсоюзной, не то по партийной линии. Мама не могла оставить нас без присмотра, и вот соседки, намаявшись за день с чугунами, скотиной, стиркой и детьми, молчаливо и устало рассаживались где ни попадя, тихо переговаривались, чтоб, наверно, не разбудить моего младшего братишку, которого качала в зыбке семилетняя сестра. Мать становилась на стул и зажигала еще одну, подвешенную к потолку, лампу, от которой сразу же начинало сильно тянуть керосином к полатям, где лежал я, выставив наружу лицо.

Появлялась учительница из ближайшей школы. Я ждал ее, как божество, потому что это было на самом деле божество.

— Добрый вечер, товарищи! — произносила в дверях.

До сего дня у меня в глазах ее белоснежный воротничок и такие же манжеты на рукавах платья, нежный тихий голос звучит в ушах, и совсем другие слова, чем те, что я всегда слышал, а от ее светлых волос, которыми она почему-то все время потряхивала, поднимался ко мне сказочный аромат. И еще она была тоненькая, как моя сестренка. Прежде чем начать занятие, грела руки у раскрытой печки, они были насквозь прозрачные и совсем красные.

И вот божество разворачивает рулоны бумаги, вешает листы с большими буквами на стенку, близ лампы, чтобы повидней было, и начинает. Женщины какими-то чужими, деревянными, ненатуральными голосами повторяют: «Ма-ма моет Лушу» или «Мы едем в Москву». Хором ладно получалось, а по отдельности ученицы стеснялись, запинались, подолгу думали над каждой буквой, и я нетерпеливым шепотом начинал им сверху подсказывать. Мама грозила мне скрюченным пальцем, а учительница смотрела на меня и улыбалась. Глаза у нее были голубые, не то что у всей моей родни.

Однажды произошел случай изо всех случаев. Угол подальше от лампы всегда занимала одна тетка с конца нашей улицы. Ходила она в черном платке, таком же платье, и еще помню, что я очень боялся ее темного корявого лица. Когда читали все вместе, она беззвучно шевелила губами, но самостоятельно не могла назвать ни одной буквы, лишь испуганно смотрела на учительницу или тупо, тяжело молчала. Я даже думал, что она вообще не умеет разговаривать, и только раз услышал, как тетка, придя раньше всех, сунула матери зеленую бутылку и зашептала:

— Бяри карасинчику-то, Аграфена Тихоновна, бяри — у тебя ж расход!

И вот случилось непонятное и для тогдашней моей головенки даже, можно сказать, страшное. В тот день учительница была, наверно, простуженной, дольше обычного грела руки у печки, а потом все время кашляла в белый платочек, быстро выдергивая его из рукава. Однако все шло своим чередом. Произносили хором какие-то слова, я сверху подсказывал, мать грозила пальцем, учительница ласково смотрела на меня поверх платочка. И вдруг эта тетка закричала грубым голосом:

— Что ж это деется, бабы?! Читаю! Сама! Грамоте знаю, бабы!

Она шагнула вперед и упала лицом к полу. Учительница хотела ее поднять, только сил не хватило и тетка не давалась, начала тыкаться изрытым оспой лицом в ее белые чёсанки, обняв их руками. Учительница кое-как вырвалась, почему-то заплакала, выбежала наружу, где трещал январский мороз, а я заревел благим матом, испугавшись, что тетка ей покусала ноги и первая моя учительница больше никогда, никогда к нам не придет.

И еще помню, как однажды отец, сидя у лампы, читал свой «Гудок», и когда я внятно прочел ему это слово, он удивленно-радостно посмотрел на меня, заставил разбирать другие слова, потом долго подбрасывал меня к потолку и осенью отвел в школу, хотя мне еще не исполнилось восьми лет. Едва научившись читать, я пожирал глазами все буквенное: газеты, отрывные календари, отцовские тарифные справочники, бабкину библию, школьные учебники сразу от корки до корки и за любой класс, пыльные старинные журналы, каким-то чудом сохранившиеся в ящике на чердаке нашего дома, и книжечки, книжки, книги, книжищи — чем толще, тем лучше. Несколько позже определился первый избирательным интерес, начавшийся, как и у многих моих ровесников, с «Робинзона Крузо», — и я искал любую книгу о путешествиях и мгновенно проглатывал ее, если даже она была с научным уклоном.

С детства тянуло далекое и неведомое, всегда хотелось куда-нибудь и на чем-нибудь уехать. Однажды на соседней трактовой улице появился первый в нашем городке автомобиль. На брезенте большого фургона было написано: «Москва-Владивосток». Машина, правда, застряла в глубокой глинистой колдобине, мужики ее со смехом вытаскивали конями, а когда она взяла на взгорок, ребятня с восторгом бросилась за ней, и я вцепился в железину, которою запирался борт. Меня мотало во все стороны, больно било углом кузова, залепило грязью до глаз, но я держался занемевшими руками, пока они сами не разжались…

Хотелось уехать на проходящих дальних поездах, улететь на самолетишке, что перед войной начал трещать на нашем крохотном осоавиахимовском аэродроме.


Всяк по-своему попадает человек из захолустья в большой город. Один по семейным обстоятельствам, другой по служебным, третий сам зачем-то рвется с родины на чужбину, и когда в новых местах складывается жизнь хорошо, плохо или средне, то есть так, как она складывается, мы говорим — «судьба», зная, что невозможно разобраться в бесконечной стихии чем-то таинственным детерминированных случайностей, определяющих судьбу, и что ни один еще смертный не прочел загодя слов, написанных на его роду…

Этой книги никогда бы не было, если б не Чернигов, куда я приехал после войны. Дело вышло такое. Старшая сестра Мария перед войной, еще студенткой, вышла в Томске замуж за командира Красной Армии, поляка Людвига Викентьевича Заборского, которого вскоре перевели в Чернигов. Осенью 1941 года он погиб в окрестностях города, сражаясь с подступившим к Десне врагом. Мария едва успела на последний, истерзанный бомбами эшелон, в котором эвакуировался ее госпиталь. С двумя маленькими детьми и подругой, у которой была дочурка, вернулась в родной дом бороться с горем, голодом и холодом. Нас стало девять ртов, и среди них я — единственный мужик, тринадцати лет. Помню ту лютую ночь, когда у нас кончились дрова и мы, чтобы согреться, начали выламывать и жечь пол, помню, как среди зимы доели картошку и тут же перестали отовариваться мясные и жировые карточки иждивенцев и мы от голода сохли в щепку, а мама с сестрой почему-то пухли. Помню, как Мария надавливала лиловую лодыжку пальцем, оставалась ямка, и сестра виновато улыбалась голодными зубами. Работала она по-прежнему в госпитале, и ее, как когда-то отца в поездку, часто вызывали ночью — выгружать из вагонов тяжелораненых и таскать их на телеги. В щели забора, окружавшего железнодорожный клуб имени В. И. Ленина, где разместился госпиталь, мы, огольцы, видели безруких и безногих, забинтованных до глаз бывших солдат, варили им дома в чугунах пахучие недозрелые кедровые шишки, бросали их через забор, а к нам оттуда летели дымящиеся «тарочки» и махорочные «бычки»…

Летом 1942 года я, как и многие другие мои ровесники, пошел в депо учеником слесаря, но встретившая меня в мазутке, шатающегося от голода и усталости, школьная учительница Раиса Васильевна Елкина, из ленинградок-беженок, шла со мной под осенним дождем до дому и уговорила маму отпустить меня в железнодорожный техникум, что эвакуировался к нам из Полтавы. Спустя месяц после начала занятий меня приняли туда без экзаменов, потому что семилетку закончил с похвальной грамотой. Через тридцать три года мне удалось разыскать Раису Васильевну в Ленинграде, а когда она собралась на пенсию, я послал в ее последнюю школу большую телеграмму…

Много в войну было такого, о чем вспоминать и писать тяжело. Старший мой брат Иван был на фронте, и я никогда не забуду, как понесли по нашей улице похоронки. Мама металась от окна к окну, чтобы получше видеть однорукого посыльного из военкомата, который медленно шел от дома к дому… Вечерами собирались к нам соседки. Мама доставала пухлую от частого употребления колоду карт и, раскладывая их, тихо говорила: «Ня знаю, Фядосья, ня знаю. Карты говорят, что живой. Гляди! Вот дама, а вот он второй раз выпадает рядом… Вот ишшо выпал…»

Война запомнилась мне больше работой, чем учебой. Надо было и огород копать, и сено косить, и дрова пилить, и стайку чистить, а техникум куда нас только не «бросал». На снегоборьбу, где мы непременно обмораживались, в шахты Анжеро-Судженска— наваливать на ленту уголь, на картошку в подсобное хозяйство, в депо, где мы катали паровозные скаты и тянули дышла. Как тянули, не знаю…

Первый большой город, что я увидел, был Томск, куда я приехал в войну добывать очки, — в пятнадцать лет мне уже доставляла неудобства моя близорукость. Томск — главный культурный центр нашего района Сибири, и к нему всегда тянулась тайгинская молодежь. Старший мой брат там учился, сестра тоже, и, собственно, первый большой каменный дом, увиденный мною, был Томский университет — этакая длинная белая громада за железным забором, которая и сейчас выделяется в центре города своей основательной старинной статью.

Потом был Новосибирск, запомнившийся одним редким впечатлением. Война еще продолжалась, нужда во всем возрастала, однако новосибирцы достроили свой огромный театр оперы и балета, куда мне страстно хотелось попасть, потому что я никогда не был в театре.

В последнюю военную зиму я кочегарил на паровозе. По возрасту и зрению я не подходил для такой работы, но продолжалась война, нужда во всем, в том числе в рабочих кадрах, возрастала, и мы, техникумовские студенты, растягивая практику, проводили зимние каникулы в поездках. Обледеневшая, скользкая палуба тендера, тяжелая кувалда, которой прихадилось часами разбивать большие глыбы черемховского угля, и руки сводило от этой работы, нестерпимый жар зольника, забивавший легкие мелкий едучий пепел, угольная пыль в ресницах, что никакими силами не отмывалась.

Вспоминаю день, когда мы привели из Тайги состав с зачехленными артиллерийскими орудиями в Новосибирск, отцепились, экипировали локомотив. Бригада устроилась отдыхать, а я, ополоснувшись в душевой и сменив мазутку на плохонький костюмчик, побежал сквозь пургу в центр города. Театр оперы и балета величаво царил над ним своим серебристым, будто подернутым изморозью, куполом. Билеты были, но старушка в гардеробе долго не хотела принимать мою телогрейку…

Огромный гулкий зал, необъятная сцена. «Князь Игорь»! Неописуемые краски декораций, величавая музыка, половецкие пляски, арии Кончака, Владимира Галицкого, Игоря — все это было почти нереально, как во сне. Холодок пробирал по спине, сердце колотилось, словно при тяжелой работе. Пальцами я растягивал уголки глаз, чтобы, лучше видеть, или зажмуривался, чтобы раствориться в тумане забвения и плыть в волнах восторга…

Летом того года был Красноярск, за ним — послевоенная Москва проездом, с вокзала на вокзал, и вот Чернигов, город, наградивший родниковым истоком будущих интересов и определивший, можно сказать, мою судьбу. Сестра вернулась с детьми в него, как только город освободили. Ее поселили в подвальную комнату, куда она пустила семью из пяти человек, тоже оставшуюся без кормильца и крова, и так жила, работая медицинской сестрой в том же военном госпитале. А я приехал посоветоваться со старшей сестрой, как и где нам всем жить, чтоб хоть немного полегче было.

Деньги на эту дальнюю дорогу образовались так — мы с матерью продали за девять тысяч послевоенными дешевыми деньгами нашу половинку дома, купили за пять с половиной полусгнившую развалюху, а на остаток я поехал. Страшенные цены были тогда! Буханка хлеба стоила пятьсот рублей, и, следовательно, «новая» халупа наша могла быть куплена-продана за десять буханок хлеба с довеском… Несмотря на то, что у меня был билет на поезд, до Москвы четверо суток пришлось ехать на подножках и крышах вагонов — так много народу двигалось тогда из Сибири в Россию. До Чернигова ехал еще сутки.

Поезд остановился на пустыре, и я с котомкой в руках пошел через руины искать улицу 18-го Березня. Не знаю, можно ли было назвать городом то, что осталось от него. Стояли рядами печи с высоченными трубами, уцелевшие каменные стены смотрели черными мертвыми глазницами, стройные пирамидальные тополя, каких я раньше никогда не видел, были серыми от пыли. Кое-где вместо улиц вились узкие тропинки меж кирпичных, щебеночных, известковых куч, гнутого ржавого железа, деревянных обломков, рассыпавшейся штукатурки, обрывков довоенных газет и блеклых обоев.

Трудно, голодно жилось тем знойным послевоенным летом, и я, чтобы как-то помочь сестре, начал ходить на руины, которые еще сохраняли белильной свежести слова: «Мин нет! Инструктор Стрелец». С утра у горисполкома толпился пестрый люд — женщины, подростки, старики, изможденные небритые мужчины. Стихийно складывались бригады и отправлялись в разные концы города разламывать остатки стен, таскать битый кирпич и всякий мусор, получая за день такой работы талон, который в длинной вечерней очереди отоваривался килограммом ячневой муки. Вспоминаю своего тщедушного бригадира — чернявого, с усиками, в армейских галифе и видавших виды сапогах, в добела выцветшей гимнастерке, на которой темными пятнами проступали! следы от погон и медалей. Мы не знали его фамилии, звали за глаза странным именем-кличкой Стройся. Как-то вернулся он, помню, с обеда совсем пьяный, хлебнув, очевидно, тройного одеколону или какого другого заменителя. Это было страшно. Стоял, пошатываясь, у разрушенной стены, бледный, с полуопущенными дрожащими веками. Потом вдруг выпрямился, открыл мутные, невидящие глаза и оглушительно, протяжно закричал:

— Ди-ви-зи-я-а-а-а!

Я с ужасом смотрел на него.

— Стройся!

Он выдержал паузу, поводил головой туда-сюда! и скомандовал:

— Ррравняйсь!., Смирно!

Снова обвел полубезумным взглядом воображаемый строй, тихо, обыкновенным усталым голосом произнес «вольно» и сразу обмяк, сник, опустился на камни. Кто-то из приятелей помог ему подняться и увел домой. Такое повторялось не раз и не два, но я все никак не мог привыкнуть и начал убегать от его команд за руины: Иногда во время работы он бледнел, оседал на кирпич и, морщась и скрипя зубами, сжимал руками голову. Когда отпускало, Стройся сворачивал цигарку из крепчайшего самосада-зеленухи, сквозь дым рассматривал бесконечные руины и говорил больше, помню, удивленно, чем злобно:

— Что понаделали! А? Подчистую! А? Всю Германию прошел до самого ихнего Берлина. Ему, проклятому, тоже, конешно, досталось от боев, только такого там нигде нету, чтоб все подряд… Стройся!

Мы снова выстраивались в цепочку. Передавая мне первый кирпич, он оскаливал желтые прокуренные зубы, произносил «данке шён!» и сплевывали в сторону. «Битте шён», — в тон ему отвечал я, учивший в школе немецкий, и передавал кирпич дальше. «Данке шён»! По-русски это означало «пожалуйста» — «спасибо». — «Пожалуйста!..»

Все это ясно запомнилось еще и потому, что теми днями случайно и нежданно случился некий вроде бы очень обыкновенный случай, притуманенный сейчас десятилетиями, но оказавшийся исключительно важным для меня. «Случайно случившийся случай случился»… — подобная словесная комбинация, возможно, под силу только нашему чудо-языку, который делает со словами все, что его душеньке угодно. И вот если б действительно не этот случай, то не было бы множества встреч и знакомств, что ждут читателя впереди, не повел бы я его с собой в глубину прошлого, не обратил бы вместе с ним внимания на некоторые страницы русской литературы, истории, русской каменной летописи, то есть не было бы ни строчки из того, что вы тут прочтете…

Однажды Стройся не пришел — сказали, что слёг. Нашу уже сложившуюся бригаду долго не наряжали никуда: постоять за нас стало некому, и мы до полудня торчали во дворе горисполкома, ожидая работы. Хорошо помню, как неподалеку шумели какие-то официальные распорядители в соломенных шляпах, о чем-то спорили меж собой, и я уловил: «Барановский… Барановский… Барановский…»

Наконец нам нашли дело. Навсегда забыл место, куда нас привели, и через тридцать пять лет не могу найти его, потому что все в этом районе перепланировали, позастроили, но работали мы тогда недалеко от здания облисполкома, каким-то чудом уцелевшего, — в этом старинном доме до революции служил земским статистиком классик украинской литературы Михайло Коцюбинский. Помню сплошные завалы битого кирпича. В этот хаос, на небольшую возвышенность, привели с «биржи труда» нашу бригаду во главе с каким-то официальным распорядителем. Ужасающие развалины исчезнувшего от взрыва строения были обнесены кольями. Их ломаными зигзагами соединяла длиннющая веревка. Кирпич был плоский, очень крепкий с виду, и закаменевший раствор мертво держал обломки. Нас заставили не разбирать руины, а собирать по кирпичику и даже ломов не дали, чтоб кто-нибудь не расколол ненароком эти жалкие остатки того, что когда-то тут было. Руководитель работ трясся над каждым фигурным уголком или закругленьицем, умолял не торопиться, осторожнее нести на носилках и в руках уцелевшие кирпичные блоки, приговаривая: «Это же история! История!». И я очень удивился, когда, проработав до темноты, мы получили но два талона и нам отоварили их без очереди…

А обыкновенная эта фамилия Барановский почему-то запомнилась, и позже, когда я время от времени приезжал в Чернигов, куда через три года переселилась из Сибири вся наша семья, она совсем закрепилась в памяти. Несколько раз я видел этого человека издали и уж никак не мог тогда предположить, что мне предстоит близкое знакомство с ним и его делом, связанным, в частности, с возрождением одного бесценного черниговского памятника, о котором у нас большой разговор впереди. Это архитектурное сокровище позже разбудит мое воображение, заставит снова и снова обращаться к самой великой загадке средневековой русской истории и культуры, пред которой я впервые остановился тоже в Чернигове тем памятным послевоенным летом.

По выходным дням засиживался до закрытия в областной библиотеке имени Короленко. Это была первая в моей жизни библиотека, где я мог взять любую — по тогдашним моим потребностям — книгу. Читал, как и прежде, все, что попадало под руку, и однажды, не помню уже по какому случаю, зачем-то сопоставил возраст городов, в каких успел побывать. Город моего детства и отрочества Тайга насчитывал всего пятьдесят лет, Новосибирск столько же, Томску и Красноярску было по триста с лишним, Москве — восемьсот, а Чернигову — больше тысячи! В городе сейчас не было почти ничего, и мне захотелось узнать все, что здесь когда-то было. Попросил дать какую-нибудь книгу про Чернигов.

— О! — удивилась старушка библиотекарша. — Что же именно вас интересует?

— Да все, — сказал я. — С самого начала.

И вот передо мной стопка книг. Начал я читать и очень скоро запутался во всех этих Святославах, Игорях, Всеволодах и Олегах — десятки неотличимых друг от друга князей сидели когда-то в Чернигове и других русских городах и княжествах, воевали с печенегами, половцами, друг с другом, строили крепости и церкви, охотились на вепрей и рожали детей, которые, подрастая, воевали с печенегами, половцами и друг с другом, строили крепости, церкви, охотились на вепрей и рожали наследников, пока не пришел Батый и все тут не покрылось мглой на века.

Снова и снова приходил я в библиотеку, полез даже в летописи, начал брать на заметку кое-что для памяти и с удивлением увидел, что князья начали немного отличаться друг от друга, а старый русский язык показался мне куда понятнее, чем украинский. Вот сын Владимира Крестителя; первый черниговский князь Мстислав Храбрый, который был «дебел телом, чермен власами и лицем, очи великие, брови возвышены имел, храбр на войне и милостив, жалуя служащим ему, не щадя имения, писчи и одеяния». Этот портрет мне очень приглянулся своей краткой выразительностью, особенно после того как я выяснил, что «чермный» — это совсем не «черный», а «рыжий», «рудый», или «красный», «красивый», что почти через два века после Мстислава сидел в Чернигове и Киеве рыжий князь Всеволод Чермный, что и Черное наше море вовсе не черное, а «чермное», то есть «красное», «красивое».

А Мстислав тот, оказывается, ходил из Чернигова со своими полками до самого Чермного моря, в какую-то Тмутаракань, и даже на Кавказ, где однажды схватился в поединке с касожским князем Редедей, победил его и дань возложил на касогов, и построил в Тмутаракани церковь.

И вот я брожу по черниговским развалинам, взбираюсь на Черную Могилу языческих времен, что до сих пор мощно и таинственно возвышается среди современных зданий, выхожу на берега Десны и Стрижня, но все пути по городу ведут на Вал, где тысячу лет назад уже было укрепленное городище, а потом стены поднялись над рекой, к которым в 1239 году татаро-монгольские полчища подступили с таранами и другими осадными орудиями.

Выгорел тогда Чернигов дотла, запустел. На пепелищах, как и сейчас, стояли печные трубы, да разграбленные храмы возвышались над Десной белыми и красными вежами. Черные птицы слетались на черный смрад, на прокорм. Израненные в битве монахи зарылись в земляные пещеры Болдиной горы, старики, женщины и дети разбрелись по окрестным лесам. Потом были замучены в Орде последний домонгольский черниговский князь Михаил и боярин его Федор, а священники, наверно, вынесли темной ночью из пещер книги да ритуальную утварь, погрузили на лодки и отчалили вверх по Десне на север, чтобы обосноваться за лесами, в Брянске… Между двумя страшными нашествиями — с востока и запада — прошло ровно семь веков.

Однажды пришел, помнится, как-то в библиотеку с утра пораньше, снова заказал исторические книги, но библиотекарша насмешливо спросила:

— Помилуйте, юноша, вы хоть прочли «Слово о полку Игореве»?

— Нет. Оперу «Князь Игорь» слушал…

— Поэму надо читать, поэму!

Мне совсем не стыдно признаться в том, что в свои восемнадцать лет я не прочел еще «Слова». Понимаю, что без знания какого-либо художественного произведения можно благополучно прожить до смертного своего часа, свершить немало полезного для общества, добившись успехов в науке, изобретательстве или, скажем, административной деятельности, но я лично просто не могу себе представить, как бы сложилась моя жизнь, если б своевременно не познакомился со «Словом о полку Игореве», этим бесценным и бессмертным памятником родной литературы, заколдовавшим меня вдруг и навсегда…

Сюжет «Слова» я примерно знал по опере, но дело было совсем не в сюжете! Первое впечатление от поэмы было ошеломляющим, но из-за моей неподготовленности настолько личным, индивидуальным и наивным, что я, описывая его, рискую вызвать у знатоков снисходительную усмешку. В памяти всплывали пестрые краски театральных декораций, отдаленная музыка и голоса, ритмичные движения на сцене, прохладный, чистый, почти озонный воздух огромного полупустого зала, однако текст «Слова» заслонил все это, вызвав нежданную ассоциацию.

Очень странно — в поэме нигде не описывается лес, даже не употребляется слова такого, но вся она почему-то представилась мне в виде сказочно-реального леса. Стоит будто бы он под яростным солнцем, чутко слушает отдаленные громы, тревожно шумит под ветром. Светлые опушки и елани, глухие заломные места, молодая поросль на отживших свое поверженных великанах; птицы, звери, дивы, лешие, берендеи, кикиморы. Вот черная туча навалилась, и страшный древний бог сотрясает небо, вонзает огненные копья в землю, валит лес тяжелым своим дыханием, изнемогает от такой работы и уступает богу дарующему. Снова под солнцем зелень трепещет, и каждый листочек — великая тайна сущего, каждый ручеек — непрерывная пульсирующая струйка, связывающая этот изуродованный бурей, но все тот же волшебный мир с бездонными небесами, темными недрами, далекими океанами. А издали опять надвигаются тучи в полнеба…

Это слишком общее и романтическое восприятие поэмы шло, должно быть, от юношеской мечтательности, от природной среды, в какой я вырос, и, конечно же, от бездны непонятных слов и выражений, неизвестных имен и географических названий, темных, как лес, фраз, намеков, иносказаний, сконцентрированных в плотные, непроглядные по смыслу фразы. Я не имел знаний, чтобы разобраться в сложной вязи важных понятий; помню только, что испытал тогда жгучий интерес к человеку, который много веков назад вместил такое в маленькую тетрадку. Этот величайший русский писатель, наверное, бывал здесь, в Чернигове, потому что город не раз упоминался в поэме, и еще Новгород-Северский и Путивль.

У каждого, кто впервые вчитывается в «Слово», возникают свои вопросы и недоумения. Так уж вышло, что для меня они прежде всего оказались связанными с Черниговом. Упоминается, скажем, сильный, богатый князь Ярослав с «черниговскими боярами, с воеводами», и тут все понятно, однако дальше идет какая-то нерусская тарабарщина: «и с татранами, и с шельбирами, и с топчаками, и с ревугами, и с ольберами». Кто это такие? Завораживали и запутывали старинные географические названия. Называется какая-то «Канина зеленая наполама», и это вроде бы поле или речка близ Чернигова, место большого междоусобного сражения. А Игорь и Всеволод потерпели поражение от половцев, «разлучились на берегу быстрой Каялы». Таинственная эта Каяла упоминается в «Слове» много раз, и толкователи узнавали ее в разных южных, придонских и приазовских речках, в том числе и в Калке, той самой, что через сорок без малого лет после поражения Игоря станет свидетельницей первой битвы русских с татаро-монголами. В Чернигове я расспрашивал коренных его жителей, нет ли где-нибудь близ города села или поля с интересным названием «Нежатина нива». Не было ничего подобного, и я расспрашивал бы дальше, но приблизилось время отъезда на работу.

С неохотой покидал я Чернигов, мечтая когда-нибудь побродить по его земле, побывать и в Новгороде-Северском, и в Путивле, снова попытаться найти Нежатину ниву и Канину. Уезжал из Чернигова ночным «пятьсот веселым» поездом, налегке, голодный. Что со мной будет в неведомом краю? Какую работу дадут, и справлюсь ли я с нею? Эх, поучиться бы еще! Государственные экзамены я сдал все на пятерки, только по автотормозам случайно получил на балл ниже, потеряв право без трехлетней отработки и вступительных экзаменов поступить в вуз. Может, я смогу на новом месте наладить свою жизнь и взять всех моих родных к себе? Да слова бы русские поизучать и «Слово»!

Теплились неясные надежды, тревожные предчувствия теснились в груди — словом, все было так, как это бывает у каждого в восемнадцать лет. «Что мне шумит, что мне звенит далече рано перед зорями?»

Работал я в паровозном депо техником, получал в месяц шестьсот рублей, а буханка хлеба, повторю, стоила пятьсот, то есть пятьдесят на теперешние деньги. Жил в рабочем общежитии. Это был каменный сарай на двадцать пять коек с двумя большими чугунными печками, круглые сутки красными, — в любой час мог прийти с холоду кочегар или слесарь, и у печек этих ни на минуту не замирала жизнь: тут варили картошку, сою и бараньи головы, стирали белье, сушили портянки, играли в карты и домино, разговоры разговаривали, читали.

Однажды на прилавке жалкого местного книжного магазинчика жадно схватил «Слово о полку Игореве» в довоенном издании с обширными комментариями. Много раз вечерами перечитывал у печки уже знакомые фразы, полные какого-то необъяснимого внутреннего напряжения и таинственного колдовского смысла. Снова и снова окидывало то холодом, то жаром и даже самокатную слезу временами выжимало. Какие слова встречались не замечаемые прежде, как необыкновенно были они составлены! «Трепещут синие молнии». Белая молния в черном небе слепит глаза, и ясно видишь мгновенный трепещущий синий зигзаг! Днепр Славутич не «качал лодки»; а «лелеял насады». «Насады» — это речные суда с надставленными бортами, и Днепр любовно, бережно зыбил их, лелеял, как детей качают русские матери в люльках и зыбках. Или вот «теплые мглы», что «одевали» князя Игоря, бежавшего из плена. Туманные летние ночи действительно теплые, и они укрывали, грели героя поэмы, одевая его. А вот несколько исполненных глубокой печали слов, с удивительной живописной силой заменяющих одно: «в одиночестве изронил он жемчужную душу — из храброго тела через золотое ожерелье». А как прекрасно, кратко и необычно — через поведение птиц — описан рассветный час перед битвой князя Игоря! «Щекот соловьиный уснул…» Надо же — не смолкло соловьиное пенье, а щекот «эсне», уснул! Одно лишь слово — и перед нами вся картина раннего дремотного утра. И дальше — «говор галок пробудился». Говор! Следом же: «Русичи великие поля червлеными щитами перегородили, ища себе чести, а князю славы». Как быстро все переменилось — уж подняты мечи, взяты наперевес пики… Поэма заряжена клокочущей внутренней энергией.

А птиц-то в поэме, птиц! В мою жизнь птицы вошли с детства. Водил голубей, ловил и держал в клетках щеглов, чечеток, синиц и снегирей, строил скворечни для первых весенних певцов, ловил в петли рябчиков, видел в тайге глухарей, любил слушать и провожать взглядом улетающие на юг журавлиные станицы, а под крышей нашего дома всегда селились воробьи и ласточки.

И еще зорил дроздиные гнезда. Не из баловства, но по нужде. Оголодавшая за зиму тайгинская ребятня убегала по первым проталинам в лес и набрасывалась на все, что можно было есть — уминали в неимоверных количествах черемшу, корешки кандыка, стебли медунки, луковицы саранки. Мы жевали еловую серу, слизывали с травинок муравьиную кислоту и зорили дроздов, что огромными крикливыми колониями селились в заболоченных ельниках. Обирали яйца, варили на кострах в консервных банках и ели.

Вспомнил я двенадцать разных птиц моего детства, но в «Слове о полку Игореве» ни одна из них не называлась. Там было двенадцать других птиц — соколы, орлы, лебеди, соловьи, галки, гуси, гоголи, чаицы, черняди, вороны, сороки, дятлы. Эти последние долбят больные вершины и сучки, оттягивают на сломе сухую щепочку и дребезжат ею; раньше я даже не знал, как назвать эти звуки, и только в поэме прочел прекрасное русское звукоподражательное слово — по заросшим оврагам и лесным куртинкам путь к реке князю Игорю дятлы указывали своим тектом

Без птиц «Слово о полку Игореве» было бы совсем другим — настолько много они там места занимают и так туго вплетаются в ткань повествования. Боян, когда хотел песню воспеть, то растекался мыслию по древу, воспарял «сизым орлом под облаками». Не просто подыгрывал себе на гуслях, перебирая струны, а «напускал десять соколов на стадо лебедей». Сокол чаще других птиц упоминается в «Слове», и автор, как хороший соколиный охотник, все знает о нем и его повадках, отличая, например, просто сокола от кречета, охотничьей птицы, бьющей жертву на лету. Поразительный по точности и силе «птичий» образ навеян гибелью Изяслава, сына Василька, разбитую дружину которого «крылья птиц приодели». Должно быть, автор не раз видел поле брани, на котором трупоядные птицы жадно распускают крылья над своею кровавой пищей. А еще в «Слове» упоминается тринадцатая птица — зегзица, с которой сравнивается печальная Ярославна…

И словесная живопись в поэме удивительным образом сочеталась с публицистическими строками, пронизанными любовью к Русской земле, с горькими раздумьями о страданиях родины, с призывами прекратить междоусобные распри и подняться на ее защиту. Кто это мог написать? Вот бы докопаться когда-нибудь! Жизни не жалко.

Долгой и лютой зимой, сидя темными вечерами в общежитии, я читал и перечитывал «Слово». В памяти отлагались фразы и целые абзацы, что сыграло исключительную роль в моей дальнейшей судьбе.

2

Прошло три года. С отчаянной решимостью подал я заявление и документы на филологический факультет Московского университета, хотя у меня не было аттестата зрелости, а лишь диплом техника паровозного дела. Конкурс по избранной мною специальности в том году достиг двенадцати человек на одно место. Меня отговаривали, запугивали, смеялись надо мной, усиливая мою неуверенность, однако советчики и насмешники не знали, какой год прожил я перед этим. Сначала поступил в вечернюю школу, чтоб пройти ее официальный курс, но тут же бросил — долго, неинтересно, много ненужного и еще больше известного. Прочитал учебники за среднюю школу и убедился, что от неистового глотания всяких книг в моей памяти застряло кое-что сверх программы.

В маленьких местных газетках я печатал свои крохотные заметки, однако главный мой козырь состоял в другом. Зная, что на вступительных экзаменах прежде всего нужно хорошо написать сочинение, я целый год их сочинял. Каждые три дня, без каких бы то ни было исключений, писал и переписывал начисто пяток страниц на какую-нибудь литературную или свободную тему, поставив целью сработать сто сочинений. Не давая себе никаких поблажек в течение пятидесяти недель, написал их за год ровно сто штук, почти полный чемодан. И весь год, кроме того, переписывался по-немецки с одним сибирским другом, свободно владеющим этим языком и согласившимся отсылать мои письма назад со своими поправками. А еще я влез в неохватную русскую историю и так увлекся ею, что по сей день помню много такого, чему в школе не учили, не учат и никогда, наверное, не будут учить.

Экономил каждую вечернюю минуту, прихватывал ночи и до сегодня удивляюсь, как выдержал такое, и как еще выгадывал воскресенья, чтоб удариться в какую-нибудь поездку. Нестерпимая непоседливость одолевает меня всю жизнь, мешает серьезно работать, а тогда ее было с лихвою. Побывал я в Ясной Поляне и на Куликовом поле, расположенных по разные стороны, но совсем неподалеку от станции Узловой, где я тогда работал, у истока Дона, в Богородицке и Епифани, езживал в Тулу и Москву.

К тому времени моя парторганизация приняла меня кандидатом в члены ВКП(б), но в автобиографии, поданной вместе с документами в университет, не счел нужным об этом упоминать, потому что не прошел еще утверждения горкома и, кроме того, думал— какой же я буду большевик, если не выдержу конкурса? Больше всего дрожал, естественно, перед экзаменом по русской литературе — поступал я на филологический, в сущности, не имея на то никаких оснований, а лишь формальное право выбрать со своим техникумовским дипломом любой вуз. Этому главному вступительному экзамену в МГУ тоже суждено было через много лет пустить начальные корни в настоящее повествование…

Принимал его небольшой подвижный человек, язвительный, придирчивый, совсем не похожий ни на добрых моих тайгинских учителей, в том числе и эвакуированных из Ленинграда, которых я свято помнил и чтил, ни на благообразных и снисходительных университетских профессоров, какими они представлялись мне в мечтах. Сдавалось, что он согласился взять на себя роль главного сита, и отсев шел быстро и безжалостно. Как ошпаренные, выскакивали в коридор хорошо одетые молодые люди, что за полчаса до того, снисходительно вещали о литературных тонкостях в кругу трясущихся девушек, со слезами на глазах выбегали и эти несчастные абитуриентки-провинциалки, с недоуменьем на лицах выходили из аудитории совсем недавно веселые медалисты и злые молчуны моих лет и постарше. По алфавиту я стоял в конце списка и когда вошел в кабинет, то увидел, что готовящихся к ответу скопилось с полдюжины и никто из них не рискует выйти к столу, за которым сидел маленький человек с нервным нетерпеливым лицом и молодая женщина — в коридоре говорили, что это аспирантка и будто бы добрая. Взял я билет, сел поодаль и понял, что пропал, — не знал как следует самого первого вопроса. Не помню уж точно, как он был сформулирован, но речь шла о революционно-демократической литературе шестидесятых годов. Говорить на эту тему я, конечно, мог, но вокруг да около, без уверенности и подробностей, потому что вопрос ставился как-то слишком уж теоретически. А тем временем вызвали к столу красивого стройного юношу с галстучком-шнурочком, и я стал слушать его ответы, потому что мне теперь было все равно. Преподаватель спрашивал как-то странно — то и дело перебивал, ставил вопросы так, что надо было думать не об ответе, а о вопросе, и по всему было видно, что ему невыразимо скучно слушать этот литературный детский лепет. Юноша скоро и тихо провалился, удалившись с таким достоинством необыкновенным, что я даже позавидовал ему. Снова никто не решался идти к столу, и тогда я — будь что будет! — по-школьному поднял руку и поднялся сам.

— Без подготовки? — пронзительно спросил экзаменатор, с прищуром разглядывая худого сутулого очкарика в железнодорожном кителе. — Пожалуйста!

Он взглянул в мой билет, отодвинул его в сторонку, сухо заметил, что эти вопросы я, возможно, знаю, бывает, и для начала предложил перечислить шестидесятников, каких я прочел. Среди других я неожиданно для себя назвал Ивана Кущевского и тут же горько пожалел об этом.

— Кущевского?! — удивился экзаменатор, — Что же именно вы его прочли?

— А у него только один роман «Николай Негорев, или Благополучный россиянин».

— Ну, положим, у него есть кое-что еще, — услышал я холодный голос. — Хотя роман, верно вы заметили, один. Что же вы запомнили из этого романа?

А я ничегошеньки не помнил! Проглотил книгу подростком, дело было еще на родине, в Сибири, и роман этого прочно забытого русского писателя попал мне под руку, наверно, единственно потому, что был напечатан до войны в каком-то местном издательстве. И тут меня выручила одна странная особенность моей памяти — я могу не запомнить многих героев, канвы произведения, не знать его значения в ряду других и тому подобного, но какие-то важные, переломные, критические ситуации способен представить как въяве, а характерные главные слова и целые диалоги способен могу помнить десятилетиями.

В необъятной русской литературе живет множество бессмертных строк, пронзающих мозг и сердце; у меня они одни, у тебя другие, у кого-то третьего врубились в память заветные слова, совсем не похожие на наши с тобою, и это прекрасно, что каждый находит в океане чувств и мыслей, завещанных русскими писателями прошлого, свое, созвучное лишь своему душевному ладу. Признаюсь, что на меня избранные такие слова всегда производили необъяснимое действие, почти физическое, — вначале ощущаю какой-то жутковатый холодок на спине, потом почему-то жар в груди, першенье в горле, и ладно, если все это не кончается слезой, которую чем крепче держишь, тем она жиже и текучей.

Давным-давно, например, прочел я сочинения протопопа Аввакума. Меня поразил тогда беспощадный и страстный язык этого замечательного русского публициста, но из всего «Жития», переполненного описаниями неимоверных страданий автора, зримо вижу один только эпизод. Вот бредет Аввакум с измученным своим семейством по ледовой сибирской дороге. Супруга его, обессилев, падает и встать не может. Он подходит, а она спрашивает: долго ли, протопоп, будут муки сии? «Марковна, до самыя до смерти!» Она же, вздохня, отвещала: «добро, Петрович, ино еще побредем»…

И, кроме того, меня всегда удивляли встреченные люди, что читали книги, но каким-то образом пропускали мимо себя автора, не интересовались им и даже не запоминали его фамилии. А мне часто об авторе было читать увлекательней, чем книгу его…

— Так что же вы запомнили из этого романа?

Мне вдруг ясно представился один эпизод, повествования Ивана Кущевского — дуэль между двумя его героями. Один из них, барон Шрам, негодяй и ничтожество, раненный легко и неопасно, мерзко скулит, а народоволец Оверин, присутствовавший при сем в качестве секунданта, берет из чемоданчика врача хирургический ланцет, с рассеянным видом, как доску, протыкает себе насквозь ладонь и спрашивает, кому больней. Еще запомнилось, что в тюрьме, куда попадают эти герои, мужики сразу их раскусили, назвав святого фанатика Оверина удивительно хорошо и точно: дитя думчивое.

— Как? — приглядываясь, спросил преподаватель и тут же быстро отменил свой переспрос. — А что вы можете сказать об авторе?

— Иван Кущевский родом из Сибири, — начал я, припоминая предисловие к роману. — Учился в Томской гимназии. Приехал без средств в Петербург поступать в университет, не попал, работал — где ни попадя, голодал, часто болел, роман свой в больнице написал и вскоре умер, еще совсем молодым. В больнице его, кажется, навестил Некрасов…..

Экзаменатор вопросительно смотрел на меня, и я, помолчав, потерянно добавил:

— Страдал запоем…

— Да-а-а, — задумчиво протянул человек, в руках которого была моя судьба, — Страдал запоем и страдал запоем…

Он тоскливо смотрел в окно, потому что я ему стал совсем неинтересен. Обратился, к соседке:

— У вас будут вопросы? Аспирантка ласково заговорила:

— Вот вы держите экзамен на отделение журналистики. Что можете сказать о Пушкине-журналисте?

— Редактировал «Литературную газету» до Дельвига, основал журнал «Современник», — начал я, не зная хорошо, что сказать дальше.

— Вы читали «Путешествие в Арзрум?» — ласково спросила она, явно желая меня выручить.

— А я всего Пушкина прочел.

— Так ли уж всего? — усомнился преподаватель.

— Клевал, клевал по зернышку, а потом взял полное собрание сочинений — и подряд!

— И письма? И переписку о дуэли?

— Да, — сказал я. — Геккерн пишет, потом д'Аршиак… И незаконченные вещи прочел…

— Гм, — загадочно произнес экзаменатор. — Ну, хорошо, а что вы запомнили, например, из «Путешествия в Арзрум»?

— «Я переехал через реку. Два вола, впряженные в арбу, подымались на крутую дорогу. Несколько грузин сопровождали арбу. „Откуда вы?“ — спросил я их. — „Из Тегерана“. — „Что вы везете?“ — „Грибоеда“…

Последнее слово было выделено самим Пушкиным.

Голос у меня непроизвольно осекся, потому что внезапный озноб и жар сделали свое дело.

— Ну, и дальше запомнилось, — с трудом сладил я с собою. — Только не дословно… Мечтаю побывать на этом месте.

— Зачем? — услышал я чужой голос.

— Ну, так, постоять… И, кроме того, у Пушкина там, кажется, ошибка.

— Какая же? — услышал я ликующий голос.

— Он переехал через реку и, значит, должен бы подниматься в гору, а повозка с телом Грибоедова спускаться к реке.

— Фактических ошибок у Пушкина нет, — заметил экзаменатор как-то неуверенно.

— Может быть, мост через горную реку висел над глубоким ущельем? — сказал я. — И меня в русской литературе интересует…

— Что вас интересует в русской литературе? — перебил тот же пронзительный голос.

— Все! — разозлился я.

— Гм. А кого вы считаете в ней первейшим публицистом?

Вопрос был поставлен так, что я не знал, кого назвать.

Ну, хотя бы несколько имен! — решила помочь мне аспирантка.

— Имени его не знаю, — вдруг решился я, — но мечтаю когда-нибудь докопаться.

— Кого вы имеете в виду? — оживился преподаватель.

— Автора «Слова о полку Игореве».

Тут он вдруг закрыл лицо маленькими сухими ладошками, начал подрагивать всем телом, издавая странные сдавленные звуки, что-то среднее между «пых» и «дых» — совсем человек зашелся в смехе, а мне было хоть плачь.

— Извините, — сказал наконец он, вытирая платочком слезы. — До вас все называли Эренбурга…

А насчет автора «Слова» — никто никогда до этого не докопается! И что же вы помните из поэмы?

— Даже наизусть кое-что, — храбро ответил я.

— Начинайте, — усмехнулся он.

— «Не лепо ли ны бяшет, братие, начати старыми словесы трудных повестий о полку Игореве.

Игоря Святославлича? Начати же ся…».

— Достаточно, — перебил он меня. — Кому адресовано это обращение «братие»?

— Скорее всего, имеются в виду князья, но твердого мнения у меня пока нет.

— Кто такой Владимир Старый?

— Думаю, что Владимир Креститель, а не Мономах.

— Почему вы так думаете?

— Автор плохо относится к Мономаху, он сторонник Ольговичей.

— У вас есть вопросы? — снова обратился преподаватель к аспирантке, которая отрицательно покачала головой. — У меня больше нет, и, главное, вот его сочинение…

Так, чтобы мне было видно, преподаватель поставил маленький плюсик перед пятеркой, незаметно выведенной ранее напротив моей фамилии, вписал отметку в экзаменационный лист и отпустил.

Месяц я практически не спал, сдавая эти экзамены. Но не стал бы о столь обыкновенном сейчас вспоминать и не описывал бы подробности главного экзамена, если б они не имели значения для дальнейшего, того, к чему терпеливый читатель придет вместе со мной спустя много страниц.

А чтобы побыстрей тронуться в путь, скажу коротко, что остальные экзамены я тоже сдал на пятерки, однако меня все равно не приняли в университет. Правда, набралось неполных двадцать пять баллов, а можно сказать, двадцать четыре с половиной, так как в длинном и торопливом сочинении, написанном без черновика и оценённом за суть и стиль на пятерку, допустил одну грамматическую описку. Мой балл, однако, был законно «проходным», даже с четверкой в знаменателе за сочинение, — но меня все равно не приняли, потому что число вакансий на журналистику строго ограничивалось и мое место занял кто-то с троечками, быть может, тот самый юноша в галстучке шнурочком, что значился по алфавиту чуть впереди меня и был, как я позже выяснил, сыном известного артиста. В деканате решили зачислить меня на заочное или порекомендовать в любой другой гуманитарный вуз. Когда же я отказался, то предложили забрать документы.

В смятении, перебежал я Манеж — когда трудно, меня почему-то тянет к деревьям. На пустой скамейке Александровского сада всплакнул было, но, вовремя вспомнив, что Москва слезам не верит, написал министру высшего образования злое сочинение на эту слезную тему и в тоске уехал работать. Дома прежде всего вынес во двор старый чемодан со своими юношескими стишатами, письмами на немецком, сотней сочинений и сжег его. Немножко жаль только нескольких сочинений о «Слове», хотя понимаю, что в них не могло быть ничего существенного.

А через месяц дождался телеграммы, которую храню до сего дня: «Приняты очно, выезжайте срочно». И вот бывают же в жизни совпадения! Ровно через четверть века, в 1974 году, на семидесятипятилетии Леонида Максимовича Леонова за праздничным столом в Переделкине я познакомился с Сергеем Васильевичем, громадным человеком, обладающим могучим напористым басом. Он рассказывал очень смешные истории из народной жизни, сам смеялся громче всех, плетеная дачная мебель под ним ходила, скрипела и казалась соломенной. С удивлением я узнал, что мой первый литературный наставник и давний мой московский «крестный» дружат много лет. Простой шахтерский парень, сам с немалыми трудами получивший образование, стал министром высшего образования всей страны! Он, не запомнивший, конечно, заявления двадцатипятилетней давности какого-то абитуриента, вступил в партию, оказывается, как и я, еще до ученья, а его отец, как и мой, погиб на работе. Бывший шахтер и министр С. В. Кафтанов уже пребывал на пенсии, припадал на тяжеленный скрипучий протез, но был совсем по-молодому отменно бодр и весел…

Вспоминаю, как, получив телеграмму, я приехал в Москву и еще месяц ночевал на вокзалах и в аудиториях факультета. Однако это были пустяки по сравнению с тем, что я узнал в жизни раньше, и все отступало на второй план перед простым и чудесным фактом, в который с трудом верил, — я в Москве, первом городе страны, в МГУ, главном нашем вузе! Долго не мог привыкнуть к портретам, висящим вдоль балюстрады в учебном здании. Почему-то казалось почти невероятным, что вот тут, у этих самых массивных перил, быть может, задумчиво стоял когда-то Грибоедов, вдохновенно читал друзьям стихи юный Лермонтов, страстно спорил Белинский, Герцен с Огаревым прогуливались в обнимку, Чехов между лекциями Склифосовского и Остроумова набрасывал для «Будильника» или «Стрекозы» свои юморески…

Первая моя московская осень, теплая и приветливая, стояла долго. Еще в октябре можно было до сумерек сидеть на скамейке Александровского сада, читать, готовиться к семинарам, зубрить латынь и старославянский — мне приходилось нажимать, потому что я на месяц отстал. Александровский сад цвел поздним цветом, красивый и ухоженный. Он был ближайшим к университету зеленым уголком и любимым моим московским пристанищем. Располагается сад в углублении, город, казалось, шумел где-то в стороне и вверху, а тут всегда било безлюдно, и я испытывал чувство благодарности к тому, кто придумал так естественно разместить деревья и кусты в этой огромной искусственной канаве под кремлевской стеной, где когда-то, наверное, был ров со стоячей или текучей водой. А на окраине городка, в котором я жил последние два года, выращивались в питомнике серебристые ели для Красной площади, и мне приятно было поглядывать на темно-зеленый заслон зубчатой стены — все жe не один я сюда приехал…

В начальный месяц московской моей жизни набросился я на книги, нужные по программе и совсем не нужные, библиотечные и магазинные. В книжных магазинах тех времен можно было дешево приобрести такое, чего сейчас уже не найдешь ни за какие деньги даже у матерых букинистов. Часто бывал я в маленьком и узком, как пенал, букинистическом магазинчике, что выходил дверью на улицу Горького рядом с Театром имени Ермоловой, — на этом месте сейчас стоит мрачноватый и высоковатый для центра Москвы параллелепипед новой гостиницы. Больше облизывался, конечно, чем покупал, однако в первую же свою, стипендию, а она была двойной, сентябрьско-октябрьской, схватил новую, только что изданную тиражом десять тысяч экземпляров книгу, мгновенно ставшую редкостью. Странно, однако, что букинисты почему-то уже успели тогда уценить ее, и досталась она мне за пятьдесят четыре тогдашних рубля. Напечатана вся книга нонпарелью на тончайшей рисовой бумаге, по габаритам скромнее многих современных романов, но в ней свыше полутора сот печатных листов и больше полутора тысяч страниц! В том году исполнилось сто пятьдесят лет со дня рождения А.С. Пушкина, и это юбилейное издание великого русского поэта, прозаика, драматурга, критика и публициста содержало полное собрание его сочинений в одном томе. Заветную эту книгу в малиновом переплете, как и «Слово о полку Игореве» под редакцией академика А., С. Орлова 1938 года издания, я берегу до сих пор, раскрывая их время от времени…

А в день покупки пушкинского однотомника, вспоминаю, наша группа надумала выехать за город. Усадьба Архангельские поразила меня. После неприбранных периферийных городков, знакомых мне с детства дымных паровозных депо и темных шахт, после шумной и тесной Москвы, вокзального и университетского пестрого многолюдья тут было настоящее празднество красоты, царство покоя и гармонии. Правду сказать, я даже не предполагал, что такое может вообще существовать. От прекрасного дворца, стоящего на возвышении и украшенного ослепительными колоннами, открывался чарующий вид на чистый, ухоженный парк, в который надо было спускаться каменными лестницами. По сторонам верхней террасы росли знакомые мне лиственницы с их желтеющей хвоей, покорной всякому ветерку, а в середине Геракл подымал Антея. Белоснежные балюстрады, фонтаны, бюсты и статуи древнеримских богов и героев, зеленый ковер парка, стриженые липы, манящие пейзажи за старым руслом Москвы-реки говорили об иной жизни, иных временах, то есть об истории. Кто и когда создал всю эту сказку, кто и когда любовался ею, как любовались ею мы — недавние рабочие, школьники, солдаты-фронтовики?

— Тут сам Пушкин бывал, — сказал один из нас. — И У него есть стихотворение «К вельможе», тогдашнему владельцу этого персонального дома отдыха.

Да, вот она, доска со стихами. Конечно, я когда-то читал это стихотворение, но запомнил лишь первые строчки, а здесь они звучали как-то по-особому.

От северных оков освобождая мир,

Лишь только на поля, струясь, дохнет зефир,

Лишь только первая позеленеет липа…

— Весной, значит, — вставил кто-то из ребят.

К тебе, приветливый потомок Аристиппа….

— Что за Аристипп? — раздался тот же голос.

— Да не мешай ты!

К тебе, приветливый потомок Аристиппа…

К тебе, явлюся я; увижу сей дворец,

Где циркуль зодчего, палитра и резец

Ученой прихоти твоей повиновались

И, вдохновенные, в волшебстве состязались…

Дальше никто не помнил. Тогда я достал из портфеля покупку, нашел по алфавитнику двести сорок восьмую страницу. Подзаголовком в скобках значилось слово, написанное, очевидно, в оригинале рукою Пушкина: «Москва».

Ты понял жизни цель: счастливый человек,

Для жизни ты живешь. Свой долгий ясный век

Еще ты смолоду умно разнообразил…

В этом длинном стихотворении многое было непонятно, особенно в той его части, где подробно описывались европейские путешествия и знакомства вельможи. Ну, с Бомарше, Вольтером и Байроном было ясно, барон д'Ольбах — это, наверное, французский энциклопедист Гольбах, Дидерот — Дидро, а кто такие Морле, Гальяни, безносый Касти и «Армида молодая», что это за «афей» или «циник поседелый и смелый», который в каком-то Фернее «могильным голосом» приветствовал богатого русского гостя. Что значит «обедать у Темиры»? И блеск какой Алябьевой ценил когда-то владелец дворца?..

У меня хранится любительская фотография в память того посещения Архангельского; я сутулюсь на краешке нашей группы с томиком Пушкина под мышкой, тощий и черный с лица, на котором застыло недоуменье. И оно, помнится, связывалось у меня не только с теми неясностями, что я перечислил выше. Был еще один вопрос, главней других. Почему Пушкин, это рассветное солнце и чистая совесть нашей литературы, оправдывает паразитическую жизнь вельможи, поэтизирует ее? Я помнил вольнолюбивые стихи поэта, и вдруг — воспевание «благородной праздности», «неги праздной» и даже вроде бы извинительная благодарность хозяину между строк. Но разве праздность могла быть благородной, когда «везде бичи, везде железы, законов гибельный позор, неволи немощные слезы»? В стихотворении, которое прямо противозвучало обращению к вельможе, Пушкин писал:

Не видя слез, не внемля стона,

На пагубу людей избранное судьбой,

Здесь барство дикое, без чувства, без закона,

Присвоило себе насильственной лозой

И труд, и собственность, и время земледельца.

Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,

Здесь рабство тощее влачится по браздам

Неумолимого владельца,

Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,

Надежд и склонностей в душе питать не смея,

Здесь девы юные цветут

Для прихоти бесчувственной злодея…

Там же Пушкин мечтает, чтобы рабство пало по манию царя; я больше понимал автора, когда он говорил не о «благородной праздности», а о «жестокой радости»:

Самовластительный злодей!

Тебя, твой трон я ненавижу.

Твою погибель, смерть детей

С жестокой радостию вижу.

Очевидно, я судил тогда с позиций своего, как говорится, пролетарского происхождения, потому что недоумение и неясность остались, и, покидая Архангельское, я был уверен, что приеду сюда еще не раз — посмотрю и дворец, и парк, постою на крутояре, у южного фасада, откуда открывается чарующий вид на ту сторону старицы Москвы-реки, за которой окружающая тебя организованная красота как-то естественно переходит в красоту природную, просторную и свободную красоту лугов и лесов.

Перед зимой я записался во французскую группу, полагая, что легче будет узнать, кто такие Морле, Гальяни и безносый Касти, стану в подлиннике читать Бальзака и Мопассана. Добился также места в общежитии, в комнате на двенадцать человек, и побежали такие издалека прекрасные студенческие, дни, хотя и полуголодные. Если б не спасительница-столовка с бесплатным хлебом, горчицей и самым дешевым продуктом питания — чаем, коим от веку славилась Москва!..

Даже спортом я начал было заниматься. Без тренировок пробежал дистанцию во время курсовых лыжных занятий на второй разряд, и меня взяли в университетскую сборную. Однако спортсмена из меня не вышло — видно, харч был не тот, и на одной из тренировок что-то сделалось с сердцем и врач категорически запретил мне лыжи. Это показалось мне большим преувеличением — ведь на лыжах я вырос, — и вскоре снова по воскресеньям начал потихоньку расхаживаться. Не стоило бы об этом упоминать, если б не случайное открытие, наградившее меня однажды во время загородной лыжной прогулки незабываемым впечатлением. Побродив полдня по перелескам близ Ленинградского шоссе, я неторопливо шел широким долом к Фирсановке, где располагалась лыжная база.

Слева побежала на пологую гору какая-то деревенька. «Лигачево», — сказали мальчишки с санками. Справа над логом вздыбилась гора с церковкой на покатости, потом крутой земляной уступ навис, за ним лес загустел и, когда лыжи заскрипели по ровному насту — пруды застывшие и заснеженные, что ли? — на горе показалось какое-то белокаменное строение. До него было высоко. Круто вверх шла широкая просека. Вдоль подымались высокие старые лиственницы. Они были голы по-зимнему — и будто мертвы. А там, наверху, стояло в акварельно-синем небе старинное здание с ротондальной колоннадой понизу, высокими окнами на два закругленных этажа, с бельведером над крышей, куполом и шпилем.

Первое, что я увидел подле дома, был стройный обелиск черного мрамора. Кто это тут похоронен? «Певцу печали и любви…» По надписи на другой стороне цоколя узнал, что обелиск установлен к столетию со дня рождения Лермонтова, который, оказывается, жил здесь, в Середникове, имении Столыпиных, родственников его бабушки, четыре лета, когда учился в Благородном пансионе Мюральда, а позже в Московском университете.

Певец «печали и любви»?.. Вскоре я прочел всего Лермонтова подряд, как когда-то подряд всего Пушкина, не пропуская и того, что знал ранее. Удивился, что именно в Середникове им были написаны слова, которые я часто слышал в детстве, но всегда почему-то считал народными:

Сидел рыбак веселый

На берегу реки,

И перед ним по ветру

Качались тростники…

Однако самыми необыкновенными стихами юного поэта показались мне те, с каких началось поэтическое общение двух русских гениев. Общение это было всегда заочным и односторонним — первая книжка Лермонтова вышла после смерти Пушкина, — но связи духовные важней всех прочих. Так вот, смысл стихов, которые я имею в виду, до странности точно совпадали с моим первоначальным отношением к пушкинской оде, посвященной владельцу Архангельского князю Юсупову.

О, полно извинять разврат!

Ужель злодеям щит порфира?

Пусть их глупцы боготворят,

Пусть им звучит другая лира;

Но ты остановись, певец,

Златой венец — не твой венец.

Изгнаньем из страны родной

Хвались повсюду, как свободой;

Высокой мыслью и душой

Ты рано одарен природой;

Ты видел зло и перед злом

Ты гордым не поник челом.

Ты пел о вольности, когда

Тиран гремел, грозили казни;

Боясь лишь вечного суда

И чуждый на земле боязни,

Ты пел, и в этом есть краю

Один, кто понял песнь твою.

Поразительно — поэтически зрелые, политически острые, пронизанные чувством гражданской ответственности, уважительно-полемические строки написал почти мальчик, уже успевший узнать и оценить вольнолюбивые стихи Пушкина! Да, автору той порой минуло всего пятнадцать лет, но рядовые, обычные мерки неприменимы к его исключительному дарованию. И я был тогда несказанно рад: нашел единомышленника — и какого! — однако вскоре узнал, что первым соотнес стихи-отклик Лермонтова с пушкинским стихотворением «К вельможе» Максим Горький. И это было тоже очень интересно — спустя сто лет, и Горький!

Моих университетских товарищей-москвичей с дошкольного детства водили по столичным музеям, картинным галереям, концертным залам, и они, счастливчики, всегда могли прочесть любую книгу! Пока они читали, ходили в концерты и на выставки, я в лесах близ Тайги копал картошку и бил кедровые шишки, косил сено, пилил дрова и возил на себе через три горы, изучал там же конструкцию паровоза «ФД», постигал премудрости японской разметки буксовых наличников и регулировки кулисы Джойса, ремонта воздухораспределителей Вестингауза и Матросова, слесарил на подъемке, кочегарил на магистральном американском декаподе «Е», в пыли и саже развальцовывал котельные трубы на Красноярском паровозоремонтном заводе, разбирал руины в Чернигове, замерял прокаты колесных бандажей в разных депо, учил в Подмосковье азам черчения и технологии металлов подростков-ремесленников, осиротевших в самую тяжкую войну, какую пережила моя Родина…

Теперь мне нельзя было терять ни одного дня, и я жадно набросился на книги, радуясь, каждому маленькому открытию. Встретив высказывание Белинского о том, что Лермонтов будет поэт с Ивана Великого, мне захотелось, помнится, найти какое-нибудь свидетельство общения молодых Лермонтова и Белинского — как-никак они больше трех лет учились под одной крышей! Неужели, думалось мне, две такие яркие, литературно одаренные личности, земляки, одновременно исключенные из университета, так и не заметили друг друга?

Ничего не нашел. Разница в возрасте между ними была три года, что имело немалое значение. Учились будущий великий поэт и будущий великий критик на разных факультетах, были разного социального происхождения, достатка, образа жизни. И если на образование и воспитание Лермонтова бабка тратила в год десять тысяч рублей, то казеннокоштному Белинскому приходилось затрачивать героические усилия, чтобы просто выжить, терпя голод, унижения со стороны начальства, несносные бытовые условия — в комнатах университетского общежития размещалось по пятнадцать — двадцать человек, «Сами посудите, — писал он, — можно ли при таком многолюдстве заниматься делом? Столики стоят в таком близком один от другого расстоянии, что каждому даже можно читать книгу, лежащую на столе своего соседа, а не только видеть, чем он занимается. Теснота, толкотня, крик, шум, споры; один ходит, другой играет на гитаре, третий на скрипке, четвертый читает вслух — словом, кто во что горазд… Пища в столовой так мерзка, так гнусна, что невозможно есть. Я удивляюсь, каким образом мы уцелели от холеры, питаясь пакостной падалью, стервятиной и супом с червями. Обращаются с нами как нельзя хуже… Какая разница между жизнию казенного и жизнию своекоштного студента! Первый всегда находится на глазах начальства; самые ничтожные поступки его берутся на замечание…» «…Я весь обносился; шинелишка развалилась, и мне нечем защититься от холода». Горем и безысходностью, а иногда и диким ужасом веет со страниц, где Белинский вспоминает, и свое детство. Маменька его «была охотница рыскать по кумушкам, чтобы чесать язычок, я, грудной ребенок, оставался с нянькой, нанятою девкою; чтоб я не беспокоил ее своим криком, она меня душила и била…». «Отец меня терпеть не мог, ругал, унижал, придирался, бил нещадно и площадно, — вечная ему память». «Учась в гимназии, я жил в бедности, скитался, не по своей воле, по скверным квартиришкам, находился в кругу людей презренных».

Белинский-студент постоянно болел. «Бывало, я и понятия не имел о боли в спине и пояснице, а теперь хожу весь как разломанный». Потом появлялся сухой мучительный кашель, одышка, боли в боку и печени. Приходилось пропускать занятия, ложиться в больницу. Перед исключением из университета он пролежал целых четыре месяца и писал родным, что для полного выздоровления нужен еще, по крайней мере, такой же срок… Противоядием и опорой была для Белинского русская поэзия и нравственный мир великого поэта. Нет, Лермонтова тогда для Белинского еще не существовало, и в университете, как я выяснил для себя, они не встретились ни разу. Но существовал Пушкин, и, я выделяю первые слова примечательной фразы Белинского: «Только постоянное духовное развитие в лоне пушкинской поэзии могло оторвать меня от глубоко вкоренившихся впечатлений детства».

Читал я и перечитывал Лермонтова, втайне мечтая найти в его творчестве и жизни то, что не удалось найти другим, любую мелочь открыть неоткрытую; сумел же это сделать внимательный счастливец Горький!

Пушкинское послание «К вельможе» было опубликовано «Литературной газетой» в мае 1830 года. Стихотворение Лермонтова «К***» («О, полно извинять разврат!..») написано либо под сенью середниковских лиственниц, либо еще в Москве, перед самым переездом за город.

Весной того года Благородный университетский пансион посетил царь. Без торжеств и свиты, почти инкогнито, разъяренный Николай I пробежался по коридорам и классам, учинив полный разгром заведения. Пансион был закрыт, вместо него учреждалась обычная гимназия, где в качестве воспитательной меры вводились розги. А доводом для царского гнева послужила мраморная доска, на которой среди лучших воспитанников значилось имя декабриста Николая Тургенева…

Быть может, Лермонтов поймал в тот день беглый взгляд императора и навсегда запомнил эти холодные свинцовые глаза, или увидел только тугую его шею в генеральском воротнике, пригорбую в лопатках спину, дурацкие лампасы на штанах, большие отполированные сапоги да походку заметил, в торопливой стремительности которой таилась неуверенность… Ни дня больше в этом заведении, где будут пороть дворян! Неся в сердце нестерпимый огонь ненависти, Лермонтов уехал в имение Салтыковых, где огонь этот не раз вспыхнет и выльется в стихи.

Мне до сих пор кажется странным, что год, каким датируются полемические стихи Лермонтова, адресованные, несомненно, Пушкину, не выделяется исследователями особо. Причем фактов и фактиков из этого периода — май — октябрь 1830 года — множество, но излагались они как-то пестро и нестройно. В недолгой ослепительной жизни Лермонтова каждый месяц был значимым, однако эти полгода чрезвычайно важны для понимания всего творчества поэта.

В Середниково наезжали гости. Эти богатые люди здесь отдыхали на лоне природы, наслаждались пешими и верховыми прогулками, вели светские разговоры, флиртовали. Ту же жизнь вел и Лермонтов, только и домашние, и гости обращали внимание на трудный характер Мишеля, на постоянную его взвинченность, резкость и суровую замкнутость, которой он временами отгораживался от всех. 16 мая 1830 года он написал: «я не хочу бродить меж вами», выделив курсивом последнее слово. Стихотворение называлось «1830. Майя. 16 число» и начиналось так:

Боюсь не смерти я. О нет!

Боюсь исчезнуть совершенно.

Хочу, чтоб труд мой вдохновенный

Когда-нибудь увидел свет...

И он писал. Ночами, при зажженной свече, во время прогулок по парку, затаиваясь в его уголках. Нет, Лермонтов не был здесь поэтом «печали и любви»! Историки выделили из ряда других этот самый 1830 год, о каком я веду речь. 3 июня взбунтовались в Севастополе матросы, солдаты и, как тогда писалось, «прочие гражданского звания люди». Потом начались вооруженные «холерные бунты» военных поселян, волнения среди саратовского и тамбовского крестьянства. Слухи об этом доходили, конечно, до Середникова, которое постоянно посещали образованные и осведомленные лица. Надо бы тут отметить, что и родные Лермонтова, и гости их, как представители имущего сословия, были не только обеспокоены событиями, но и лично, непосредственно задеты ими. Мы не знаем, как отнесся Лермонтов к известию о насильственной смерти своего деда Столыпина во время «холерного» севастопольского бунта, и, быть может, не надо об этом знать — душа великого человека, как, впрочем, любого из нас, смертных, имеет право на тайну, только впечатлительную поэтическую натуру все сущее формирует с властительной, незнакомой нам силой, закладывая в нее семя будущего громкого отзвука; многие строки Лермонтова, написанные летом 1830 года и позже, полнятся беспощадными, ожесточенно-трагическими нотами…

Дошел до Середникова слух и о восстании в селе Навешкино, что находилось в Пензенской губернии по соседству с Тарханами. Доведенные до крайности притеснениями, крестьяне зарубили волостного голову и ушли с топорами в леса. Позже суд в Чембаре, том самом Чембаре, откуда приехал в Москву сын уездного лекаря Виссарион Белинский, приговорил к смертной казни трех вожаков восстания. Бенкендорф в своем «Обзоре общественного мнения на 1830 год» доносил, что в народе распространялись слухи о каком-то новом крестьянском вожде по фамилии Метелкин: «Пугачев попугал господ, а Метелкин пометет их»…

Могло быть у Лермонтова тем летом и еще одно сильное впечатление. Известно, что середниковская молодежь нередко ездила с гостями в довольно дальние путешествия — в Сергиев Посад и Воскресенск, например. Одно из летних стихотворений Лермонтова не имеет названия, а лишь помету: «В Воскресенске. (Написано на стенах жилища Никона) 1830 года». Путь в Троице-Сергиеву лавру был дальше, чем в Новоиерусалимский монастырь, построенный при царе Алексее Михайловиче низложенным патриархом Никоном, и на этом пути издавна стояли заезжие дома. И вот на двери одного из таких домов появилась в июне 1830 года надпись: «Скоро настанет время, когда дворяне, эти гнусные властолюбцы, жаждущие и сосущие кровь несчастных подданных, будут истреблены самым жестоким образом и погибнут смертью тиранов». А рядом, и другой рукою, — добавление: «Ах, если бы это совершилось. Дай господи! Я первый возьму нож».

Следователь по делу о надписях на заезжем доме докладывал: «Так как оные, судя по смыслу их, должны быть сочинены человеком не неученым и к классу дворян не принадлежащим, то, по мнению моему, не написаны ли оные кем-либо из студентов духовной академии или университета, из коих многие, особенно во время вакаций, ездят из Москвы в Сергиевский монастырь…»

Осенью 1830 года Виссарион Белинский пишет свою драму «Дмитрий Калинин», о которой цензор заключил, что она «декламирует против рабства возмутительным образом для существующего в России крепостного состояния». И еще одно, не менее примечательное. Это верно, что «издревле сладостный союз поэтов меж собой связует», только союзническая духовная общность первейших двух русских поэтов Пушкина и Лермонтова всегда была куда сложнее и глубже, чем та, какую можно было бы определить как «сладостную». Должно быть, именно события 1830 года вызывают и у Пушкина первоначальный, но такой пристальный и плодотворный интерес к Пугачеву. Лермонтов тоже вскоре начинает работать над первым своим романом, в котором также обращается к пугачевским временам, а заглавия многих его стихов лета 1830 года была важны настолько своими подробностями, что сами собой выстроились у меня в один выразительный ряд.

«10 июля (1830)» — так называлось одно из стихотворений, написанных в Середникове. Летом того приметного года не знала спокойствия и Европа — вспыхнула революционная и освободительная борьба в Албании, Бельгии, Ирландии, Испании, Италии, Швейцарии, и газеты приносили в подмосковное имение эти отдаленные отзвуки. Неизвестно, о каком событии услышал или прочел Лермонтов 10 июля 1830 года, но, дважды подчеркнув «10 июля», написал:

Опять вы с кликами восстали

За независимость страны,

И снова перед вами пали

Тиранства низкие сыны.

Потом вместо «с кликами» он пишет в запятых «гордые», а последняя строчка правится так, что комментарии к этой правке излишни: «самодержавия сыны»… Работа над стихотворением, однако, не была закончена.

«30 июля. — (Париж). 1830 года». И это произведение Лермонтов счел нужным не называть как-то особо, полагая, что достаточно обозначить день, когда пришло известие о победе французской революции, кровавых боях на парижских улицах, изгнании короля,

О! чем заплатишь ты, тиран,

За эту праведную кровь,

За кровь людей, за кровь граждан.

И, наконец, «Новгород» — небольшое», но настолько, как мне показалось, важное стихотворение, что я долго и неотрывно рассматривал автограф его, отпечатанный с клише. Эти восемь строк были написаны без единой поправки, но позже, другим пером, сплошь зачеркнуты, однако тем же пером обведены полурамкой, названы и датированы.

Сыны снегов, сыны славян,

Зачем вы мужеством упали?

Зачем?.. Погибнет ваш тиран,

Как все тираны погибали!..

Стихотворение, несомненно, было обращено к декабристам, и лермонтоведы подчеркивали то обстоятельство, что именно осенью 1830>года в Москве появились листовки с призывами к восстанию, к установлению республики, своеобразная форма которой существовала в древнем Новгороде, а декабристы именовались «сынами славян» и «благороднейшими славянами». Впрочем, заключительные строки стихотворения не оставляют никаких сомнений насчет его адреса:

До наших дней при имени свободы

Трепещет ваше сердце и кипит!..

Есть бедный град, где видели народы

Все то, к чему теперь ваш дух летит.

И вот тут-то я должен сказать об одном давнем маленьком открытии. День 3 октября 1830 года, которым пометил поэт стихотворение «Новгород», не был обычным, рядовым, как все предыдущие или последующие. В этот день Лермонтов, недавно поступивший на нравственно-политическое отделение Московского университета, на занятиях не был, потому что в Москву пришла холера и 27 сентября университет закрылся на долгих три с половиной карантинных месяца. Тем днем поэт, должно быть, итожил не только минувшее лето, в которое он, как звонкая тугая струна, чутко отзывался на малейшее дуновение общественного ветерка, — он итожил всю свою прошедшую жизнь. Дело в том, что в тот день Лермонтову исполнилось ровно шестнадцать лет. И я был счастлив счастьем первокурсника, что первым обнаружил это обстоятельство, понял поэта, снабдившего стихотворение пояснительной датой. Нет, не случайно это было сделано! Лермонтов датирует такие стихи позже, чем они были написаны, в знак своего гражданского совершеннолетия.

А в следующем году поэт подтвердит свое политическое кредо стихотворением, в каком-то смысле завершающим важнейший период его творчества. Начинается оно двумя запоминающимися строчками, по-лермонтовски чеканными, проникнутыми трагическим предчувствием:

За дело общее, быть может, я паду

Иль жизнь в изгнании бесплодно проведу…

Лермонтовым было написано в Середникове и Москве немало других стихов, в которых он отмечал дату или место их создания: «11 июля», «1830 год. Июля 15-го», «1830 года августа 15 дня», «(1830 года), (26 августа)»,,«(1830 года ночью. Августа 28)», «Середниково. Ночью у окна», «Середниково. Вечер на бельведере. 29 июля», «7 августа, в деревне, на холме у забора»… Горькая безответная любовь, романтические грезы, печальные ноты неверия и тоски, чарующая русская природа, мечты о поэтической славе, сотни, тысячи горячих, искренних, временами торопливых строк — формировался, зрел могучий талант.

А следующий год начался стихотворением, озаглавленным «1831-го января». Вскоре появилось еще одно произведение без заглавия, также помеченное только датой — «23-го марта 1831». : А память цепко подсказывает позднейшее жуткое пророчество:

В полдневный жар в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я;

Глубокая еще дымилась рана;

По капле кровь точилася моя.

Еще одна дата — «1831-го июня 11 дня»:

Моя душа, я помню, с детских лет

Чудесного искала…

В этом большом поэтическом произведении из тридцати двух восьмистиший — возвышенные мечтания о счастье и любви, философские раздумья о жизни, смерти, человеке, попытки понять себя, угадать будущее, осмыслить природу, и мучительное бессилие передать все это словами:

Холодной буквой трудно объяснить

Боренье дум. Нет звуков у людей

Довольно сильных, чтоб изобразить

Желание блаженства. Пыл страстей

Возвышенных я чувствую, но слов

Не нахожу, и в этот миг готов

Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь

Хоть тень их перелить в другую грудь.

И в том, 1831 году, пишутся последние стихи, озаглавленные календарными датами. За последующие, чрезвычайно продуктивные десять лет Лермонтов не назовет так ни одного стихотворения. Едва ли это можно объяснить случайностью, влиянием литературной моды или, допустим, тем, что Лермонтов в период поэтического созревания не обладал еще достаточным творческим воображением, чтобы придумать словесные названия для своих стихов. Не были ли для юного гения эти даты приметными вехами, наподобие той, что я счастливо нашел, — «3 октября 1830 года», вехами становления поэта и гражданина, своеобразными временными рубежами его растущего не по дням, а по часам мастерства?

В следующем году он уйдет из университета; против его фамилии в журнальной графе останется пометка: «consilium abeundi», что по латыни означает «посоветовано уйти». Почти одновременно, осенью 1831 года, изгнали из Московского университета и Белинского — «за отсутствием способностей». Этот акт стал настоящим «monumentum odiosum» — «памятником позора», достойным далеких времен обскурантизма, когда летом того же 1832 года военный суд определил чудовищное наказание для двенадцати студентов, членов философского пропагандистского кружка, — один из них был приговорен к расстрелу, девять к повешению, двое к четвертованию топором палача! Только через восемь месяцев этот ужасный приговор будет смягчен Николаем I, который за все свое долгое царствование ни разу не побывал в Московском университете, называя его «волчьим логовом», а проезжая мимо, сутулился и, как вспоминают очевидцы, долго потом пребывал «в дурном расположении духа». Придет час, когда царь, прочитав полные испепеляющей страсти и революционной патетики стихи на смерть Пушкина, грубо распорядится судьбой автора, в первый, но не в последний раз сошлет его в «теплую Сибирь», на Кавказ, где тот и погибнет позже от пули негодяя…

А Белинский коротко и точно сформулирует разницу между стихом Пушкина, где все — «грации и задушевность», и Лермонтова, в котором живет «жгучая и острая сила». И когда великий критик уже после смерти Лермонтова перепишет от руки еще неопубликованного «Демона», прочтет «Маскарад» и «Боярина Оршу», узрит в них принципиально новые по сравнению с поэзией Пушкина идейно-художественные качества, то воскликнет: «Львиное сердце! Страшный и могучий дух».

Спустя некоторое время другими глазами посмотрел я на пушкинский портрет князя Юсупова. Ведь сия живописная парсуна розовой тональности, в сущности, исполнена красками екатерининской эпохи, и Пушкин выбирал их сознательно! Причем ни подобострастия, ни лести заметить нельзя, лишь благородную вежливость гостя, глубокий ум всеведущего и снисходительного судии, тончайшую иронию гения. А на полях автографа этого произведения, оказывается, рукою Пушкина был нарисован жалкий и гнусный старикашка, как на страничке автографа бессмертного лермонтовского стихотворения «Смерть поэта» начертан профиль Дубельта.

3

Все мы узнаем о существовании Москвы сразу же, как только начинаем слышать и понимать, — из разговоров старших, в детсаду, в кино, по радио или из песен. Слов старших о Москве не помню, в детсад не ходил, первый раз в кино, на «Красных дьяволят», попал уже со своей школой, а радио на нашу улицу провели только в войну. И песен о Москве в наших местах как будто не знали. С детства помню начальные слова и запевные мелодии множества песен: «Ревела буря, гром гремел», «По диким степям Забайкалья», «Степь да степь кругом», «Как умру, похоронят», «Есть на Волге утес», «Как родная, меня мать провожала», «Славное море — священный Байкал», «По долинам и по взгорьям», «Отец мой был природный пахарь», «Не смейся над нами, палач-генерал», «Из-за острова на стрежень», «Сидел рыбак веселый», «Скакал казак через долину», «Хаз-Булат удалой», «Сижу за решеткой в темнице сырой», «Мы красная кавалерия», «Ах, полным-полна моя коробушка», «То не ветер ветку клонит»… Пели еще «Дубинушку», «Кирпичики», «Коногона», «Мурку», «Гоп со смыком», частушки всякие, а вот о Москве что-то не припоминаю, не пели.

Коренные москвичи, вероятно, не знают, как нам, сибирским ребятишкам, показывают в детстве Москву. Не ведаю смысла этой странной уличной забавы, а выглядит она примерно таким образом. Подходит к тебе великовозрастный дылда и спрашивает:

— Видал Москву?

— Не.

— Щас покажу!

В России, как сибиряки называют европейскую часть страны, все происходит довольно безобидно — парнишку тянут кверху за уши, пока он не закричит от боли. На Урале — берутся за волосы, а в наших местах, от Москвы весьма отдаленных, обхватывают ладонями голову и поднимают тебя вверх. Помню красное пламя в глазах и дикую боль под ушами, когда меня однажды так подняли на улице в кругу гогочущих парней, помню крик свой:

— Не видал! Не видал! Не хочу никакой Москвы! — Царапался и кусался, поняв, что хотят все повторить, вырвался кое-как, прокричав, издали обычное мамино пожеланье: — Чтоб всех вас холера побрала!

Вскоре слово «Москва» я прочел на ликбезовском плакате, а когда подрос, чутко слушал рассказы мамы о том, как она, двенадцатилетняя сирота, шла пешком через Рязань в Москву, как устраивали ее односельчане на прядильную фабрику Нырнова мотальщицей, где она с товарками работала по шестнадцать часов в сутки, как попозже мой отец-забастовщик, если на фабрику заявлялись жандармы, прятал листовки вот сюда, сынок: мать стеснительно трогала свою чиненую-перечиненую кофту.

Москва… Как много в этом звуке

Для сердца русского слилось!

Как много в нем отозвалось!

Это, как все мы помним, Пушкин. А вот Лермонтов:

Москва, Москва!.. Люблю тебя как сын,

Как русский, — сильно, пламенно и нежно!

Люблю священный блеск твоих седин

И этот Кремль зубчатый, безмятежный.

Белинский, приехавший осенью 1829 года поступать в Московский университет, писал о первых своих впечатлениях: «Из всех российских городов Москва есть истинно русский город, сохранивший свою национальную физиогномию, богатый историческими воспоминаниями, ознаменованный печатью священной древности, и зато нигде сердце русского не бьется так сильно, так радостно, как в Москве».

В мою жизнь великий город входил как великая книга, читать которую было бесконечно интересно.

Правда, улица Стромынка, на которой стояло наше общежитие, была скучной, невидной — дребезжащий трамвай, булыжник на спуске к Яузе, серые гладкостенные дома — не на чем глаз остановить, голые, без единого деревца, тротуары, тесные продовольственные магазины…

Здание нашего общежития — старинная четырехэтажная и четырехугольная коробка с церковкой посреди закрытого двора, в которой, был склад белья и камера хранения студенческого барахла. И я подолгу рассматривал план-карту старой Москвы, которую купил однажды у букинистов, наслаждался незнакомыми названиями — Остоженка, Варварка, Воздвиженка, Маросейка, разыскивал уже исчезнувшие дома и церкви. Каждое приметное строение города было схематически изображено на этой карте, и квадратик нашего общежития именовался «богадельней», что означало не место, где когда-то делали изображения богов — иконы или, скажем, распятия, а дом призрения, благотворительный либо казеннокоштный пансионат для инвалидов и престарелых.

Под окнами общежития проходила тихая зеленая улочка, поразившая меня своим странным и таким душевно-русским именем — «Матросская Тишина». Что за «тишина» и почему именно «матросская»? Узнал, что место это, столь удаленное от всех морей, когда-то крепко было связано с ними. Кроме Матросской Тишины, остался от прошлого Большой Матросский переулок, наша улица Стромынка называлась прежде Матросской, мост, ведущий через Яузу к Преображенке, — тоже Матросским, а вся эта местность — Матросской слободой. Петр I, оказывается, учредил тут большое парусное дело, и старые матросы, списанные по расстроенному здоровью с кораблей, шили здесь полотнища для парусов. При фабрике стояла больница, и многие матросы, потерявшие здоровье и родных за долгую службу на морях-океанах, тихо доживали тут свои дни. Слово «богадельня» в студенческом жаргоне было презрительно-ругательным, но мне протестующе думалось о тяжких ратных буднях здешних давних обитателей, о муштре и побоях, что вынесли они перед своим последним тихим пристанищем; эти безвестные воины и труженики помогли России утвердиться на морях, и мы обязаны им какой-то частицей своего благоденствия — любое поколение людей опирается на муки и труды предыдущих…

Из старых и новых зданий московского центра самым родным и близким стал для меня, естественно, университет. Как-то не сразу я привык к торжественному величию его фасадов, отодвинутых в глубь дворов, к плавным красивым закруглениям крыльев, в одном из которых помещался мой факультет, к громадному прозрачному фонарю над крышей широкой лестницы и мраморной колоннаде, над которой висели портреты знаменитых студентов университета, к лучшей его Коммунистической аудитории, где на крутой амфитеатр льется сверху, из высоких окон, обильный свет.

Думаю, что приподнятое, светлое настроение, охватывающее тебя по утрам перед лекциями Асмуса или Благого, Гудзия или Ефимова, Радцига или Самарина, Ухалова или Поспелова, объяснялось не только жаждой предстоящего узнавания, молодостью и здоровьем, — само здание настраивало на спокойную активность, обостряло внимание к разверзающейся перед тобою бездне знаний, внушало почтительное благоговение перед всем великим и добрым, что существовало в мире до тебя…

Зодчим и первостроителем Московского университета был человек с обыкновенным русским именем и фамилией — Матвей Казаков. На мемориальной настенной доске рядом с ним значился Жилярди, архитектор, прекрасно восстановивший и достроивший университет после пожара 1812 года, но оба имени мне ничего не говорили, потому что ни в школе, ни в техникуме, ни в университете мы этого, как говорится, не проходили. Заинтересовавшись, я узнал, что Фонвизин и Грибоедов, Герцен и Огарев, Лермонтов и Белинский не могли стоять у тех самых перил, над которыми висели их портреты, — так называемое «новое» здание через улицу Большую Никитскую, ныне Герцена, было построено позже. Причем в этой работе принял немалое участие Евграф Тюрин, известный только специалистам русский архитектор, не означенный почему-то на памятной доске. Ему выпала трудная задача, с которой он блестяще справился, — незаметно встроил большой частный дом в левое крыло нового здания и вынес его полукруг с колоннадой на красную линию Моховой так, что связал оба корпуса, разделенных улицей, в единый ансамбль. Жилярди с Тюриным счастливо не нарушили общего казаковского стиля — университетские здания, выдержавшие потом еще немало основательных ремонтов и внутренних перестроек, кажутся изваянными одной уверенной и властной рукой.

Мой первоначальный интерес к московским камням заставлял внимательней присматриваться к городу, его центру, к окраинам, домам и садам, улицам и площадям. Кто и когда все это спланировал и сделал? Что еще построил Жилярди в Москве? Кто такой Евграф Тюрин? Съездив еще раз в Архангельское, обнаружил, что архитектор Тюрин работал здесь незадолго до посещения юсуповской усадьбы Пушкиным — возвел новый театр, перестроил павильон «Каприз» и «Святые ворота». Как все русские архитекторы-классицисты, строил Тюрин и храмы: университетскую церковь св. Татьяны, например, а также главное свое сооружение, сохранившееся в прекрасном состоянии до наших дней, — громадный, величественный, несколько уже отступающий от классических канонов, действующий доныне Елоховский собор, что возвышается над теперешней Бакунинской улицей.

Следы деятельности Евграфа Тюрина я потом находил и в других местах города, узнавая попутно, что, скажем, Александровский сад, Большой театр, Манеж с перекрытиями из сибирской лиственницы, служащими до сего дня, — это Бове, здание Исторического музея — Шервуд, музея В. И. Ленина — Чичагов, фасад Третьяковки — Васнецов; однако чаще всего встречались великие творения Матвея Казакова. Неподалеку от университета стоял небольшой светло-зеленый дом, в который мы ввиду близкого соседства часто ходили на концерты. Я и сейчас бываю в нем на больших собраниях и не устаю удивляться тому, что он сохраняет величавое достоинство в окружении соседних высоченных построек. А знаменитый его главный зал вообще можно считать чудом Москвы и, быть может, света всего. Стройные белые колонны и громадные многоярусные люстры так сгармонизированы с размерами и линиями зала, что не создают, как это ни странно, тесноты, а даже словно бы прибавляют простору. И есть у этого замечательного торжественного помещения один необыкновенный секрет. Здесь так много всепроникающего чистого света, что точно знаешь, но все никак не можешь поверить очевидной, зримой истине — в зале нет ни одного окна! Маленькие «фонарики» на балконе в счет не идут, к тому же они всегда плотно задернуты. Зал этот сейчас знают через телевидение в любом уголке страны, и вы давно, конечно, поняли, о каком зале я говорю. Это Колонный зал Дома союзов, бывшего Благородного собрания. Создатель его — Матвей Казаков.

Вспоминаю ту первую московскую весну, когда я начал ездить в свободные часы по городу, рассматривая другие творения великого русского зодчего. На Ленинградском проспекте близ станции метро «Динамо» прячется в зелени изящное ажурное сооружение из красного кирпича с белыми прослойками. Замкнутый в кольцо двор, прихотливо-пестрый фасад с башнями, напоминающими завершение средневековых замков, колдовская, завораживающая взгляд симметрия. Петровский дворец, где сейчас размещена Военно-воздушная академия имени Н. Е. Жуковского, — одно из оригинальнейших архитектурных украшений Москвы. И это Казаков.

К иным казаковским творениям не надо было ехать — стоило только пройти пять-десять минут от университета в какую-нибудь сторону. Если налево, то мимо дома архитектора Жолтовского и гостиницы «Националь» за угол по улице Горького. Ни дом этот, желтый, как все дома Жолтовского, ни здание гостиницы я не любил — они не выражали ничего, кроме безуспешного поиска хоть чего-то после утраты отживших архитектурных форм. Потом памятный букинистический магазинчик, театр Ермоловой, Центральный телеграф инженера Ивана Рерберга, построившего также Киевский вокзал, где я обитал первые недели в Москве. Огромные новые дома, только что законченные. Эффектный цоколь их высоко, на два этажа, выложен мощными глыбами красного гранита. Рассказывали, будто гранит этот заказывал в Финляндии Гитлер, чтобы после взятия и затопления Москвы построить из него на Ленинских горах основу памятника победы Германии над Россией. Если это не легенда, то зря мы, по-моему, «бесхозяйственно» обошлись с таким материалом, — хорошо было бы в Москве соорудить из него фундамент монумента в знак победы народов Советского Союза над гитлеровской Германией…

Советская площадь. Спланировал ее Матвей Казаков, и он же поставил на ней губернаторский дом, который после основательной надстройки, бережной передвижки и стыковки с другим зданием приобрел теперешний монументальный вид, по архитектурному замыслу и исполнению близкий первоначальному, казаковскому. Красная площадь. Брусчатка плавно берет на подъем, перед тобой вырастают цветные купола Василия Блаженного — и вдруг он весь как на ладони на фоне широко распахнутого неба. Изумительно выбрано место. Ради него великие зодчие, быть может, пошли на известный риск, расположив этот сказочный каменный утес со сложной центровкой на водосборном склоне покатого холма, неподалеку от слабого, глинистого берега Москвы-реки, да еще по соседству с глубоким рвом. Прошло более четырех веков, и храм не шелохнулся и не растрескался — знать, строители воистину «быша мудрии и удобни таковому людному делу»…

Центр Красной площади. Если встать лицом к Мавзолею В. И. Ленина, созданному замечательным советским архитектором А. В. Щусевым, то за ним, над зубчатой стеной и Сенатской башней, увидишь величавый купол, венчающий строгое и величественное здание. С площади незаметно, что это выдающееся по своим архитектурным достоинствам здание бывшего Сената, а ныне Верховного Совета СССР, в плане представляет собой равнобедренный треугольник с большим круглым залом в тупой его вершине — эту редкую планировку Матвей Казаков избрал в качестве единственно возможной, потому что кремлевские площади и ранние постройки не позволяли тут разместиться, стандартному строению. А кто хоть раз побывает в казаковском зале, никогда не забудет его стремительной, почти тридцатиметровой выси, прекрасных коринфских колонн по стенному кругу, пластичного изящества лепной отделки… У меня хранится фотография, сделанная много лет назад в этом зале и дорогая мне воспоминанием: Климент Ефремович Ворошилов, бывший слесарь и легендарный герой гражданской войны, вручает мне трудовую медаль…

Если же пойти от университета в другую сторону, по улице Герцена, то через десять минут увидишь за площадью массивную, благородной стати церковь Большого Вознесения, в белой громаде, линиях и пропорциях которой слился воедино первоначальный замысел Василия Баженова, его великого ученика, Матвея Казакова, создавшего свой и, кажется, не окончательный проект. Церковь была освящена спустя несколько десятилетий после смерти Казакова, и сейчас ее связывают больше с именем архитектора Григорьева, достроившего этот замечательный образец русского церковного зодчества XIX века. Бывший крепостной Афанасий Григорьев, воспитанник семьи знаменитого Ивана Жилярди, построил в Москве также немало дворянских особняков, среди которых выделяется дорогой каждому русскому сердцу дом в бывшей Хамовнической слободе, в котором многие годы проживал Лев Николаевич Толстой…

В недостроенную церковь Большого Вознесения зимой 1831 года привел под венец Наталью Гончарову А. С. Пушкин. По одну сторону от этой церкви стоит особняк, в котором жил Максим Горький, по другую — высокий современный дом, где живет Леонид Леонов, и я часто бываю в этом уголке Москвы. В пору моего студенчества церковь Большого Вознесения была почти скрыта малоценными постройками, а сейчас хорошо порасчистили вокруг, оставив архитектурное сокровище в одиночестве, на разъезде двух улиц, посреди зеленого сквера, и взгляд берет ее сразу всю — от подошвы до богатырской главы, покоящейся на могучих плечах. А через улицу Герцена неожиданно приоткрылась той же расчисткой скромная, низенькая, как бы уходящая в землю церковка Федора Студита, построенная три с половиной века назад. Раньше даже нельзя было догадаться, что здесь стоит интересная старинная постройка, заслоненная жалкими кирпичными домишками! При этой церкви, кстати, была похоронена одна из ее прихожанок, обыкновенная русская женщина, родившая России великого полководца Александра Суворова, чьи детские годы прошли неподалеку…

Мы то и дело встречаемся на улицах и площадях Москвы с бессмертными творениями Матвея Казакова, и не пора ли столице поставить ему достойный памятник? Создав «фасадический план» Москвы и построив в ней десятки прекрасных зданий, он, в сущности, определил в свое время облик своего родного города, а его эпоха была вершиной развития мировой архитектуры тех времен.

Рожден был Матвей Казаков в семье мелкого московского конторщика, бывшего крепостного, рано осиротел, и только случай — встреча тринадцатилетнего мальчика с выдающимся московским архитектором Ухтомским — да редкое дарование позволили ему издать торжественные, чистые и гармоничные звуки «застывшей музыки», какой издревле почитается архитектура. Матвей Казаков был великим патриотом Москвы и России, все его творчество пронизано любовью к ним, светом и радостью, народностью и гуманизмом. В 1812 году, перед нашествием Наполеона, старого и больного архитектора вывезли в Рязань, где, по воспоминаниям его сына, напечатанным через несколько лет в «Русском вестнике», «горестная молва о всеобщем московском пожаре достигла и до его слуха. Весть сия нанесла ему смертельное поражение. Посвятя всю жизнь свою зодчеству, украся престольный град величественными зданиями, он не мог без содрогания вообразить, что многолетние его труды обратились в пепл и исчезли вместе с дымом пожарным. В сих горестных обстоятельствах скончался он 26-го октября на 75 году от рождения на руках детей своих»…


Летели месяцы и годы, будто ускоряясь; лекции, семинары, сдача французских страниц, курсовые работы, авральные штурмы перед экзаменами и зачетами, общественные хлопоты, подрабатывания — моей повышенной лермонтовской стипендии не хватало, и разгрузка вагонов с капустой на Павелецком вокзале или погрузка галош на «Красном богатыре», давали счастливый, но редкий приработок. Каждые каникулы я нанимался в какую-нибудь газету, чтоб затем купить расхожий костюм, ботинки, нательное бельишко либо нужную книгу. После первого курса все лето один выпускал многотиражку узловского железнодорожного отделения «Углярка», потому что ее редактор и ответственный секретарь, оба страдавшие туберкулезом, уехали в санаторий на большие сроки. Помню, какая гордость меня распирала, когда я, заработав в «Гудке» на газетной практике, купил пишущую машинку и даже мог не писать в деканат унизительного заявления с просьбой освободить меня по бедности от платы за обучение; в те годы существовала эта не знакомая сегодняшнему студенчеству плата, и мы понимали, что послевоенной стране было трудно содержать такую прожорливую молодую ораву. Позже, практикуясь, работал в воронежской «Коммуне», «Брянском рабочем», черниговской «Десняньской правде», задерживаясь в газете иногда до поздней осени.

От студенческих лет остались свежие впечатления о Москве и ее окрестностях, пожелтевшие дневниковые странички, пишущая машинка «Рейнметалл», которая до сего дня исправно служит, да десяток книг, в том числе солидный академический сборник статей «Слово о полку Игореве», выпущенный к 150-летию со дня выхода в свет первого издания «Слова», с работами М. Н. Тихомирова, Д. С. Лихачева, В. Ф. Ржиги, Н. К. Гудзия, Ф. Я. Приймы и многих других, среди коих особый интерес, помню, вызвала у меня статья не специалиста-филолога, а киевского профессора зоологии Н. В. Шарлеманя, посвященная природе в «Слове о полку Игореве». Он, прекрасно изучивший повадки зверей и птиц, не изменившиеся за долгие века, нашел в тексте «Слова» неоспоримые доказательства, что безвестный автор поэмы знал природу в мельчайших и достовернейших подробностях. И, помню, мне снова мучительно захотелось узнать, кто был автором великой русской «песни», «слова» или «трудной повести», составленной по «былинам» того времени… И я, долгие годы приобретая при случае все, что касалось «Слова», никак не мог предполагать, что через четверть века мне подарят интереснейшую рукопись Н. В. Шарлеманя, которая вновь заставит меня задуматься об авторе бессмертного произведения средневековой русской литературы.

4

И еще остались от тех, теперь уже далеких лет память и обрывочные, конспективные записи в дневнике о прочитанном, услышанном и увиденном, о самых сильных впечатлениях от московских, довольно бессистемных, но все же обогащающих знакомств с культурой прошлого. По соседству с университетом стояли Большой и Малый театры, МХАТ, Ермоловой и Маяковского, Консерватория, Музей изобразительных искусств имени A. G. Пушкина, да и Третьяковка находилась, в сущности, рядом, за Москвой-рекой. Доступ во все эти святые места был тогда очень легок, и многие из нас, студентов-провинциалов, становились завзятыми театралами и меломанами, щеголяли друг перед дружкой знанием репертуаров, осведомленностью о премьерах, выставках и гастролях знаменитостей. В круг таких любителей я не входил, в театрах и музеях бывал нерегулярно и нечасто — от вечной нехватки денег, свободного времени да своего любительского увлечения старыми камнями. Быть может, оттого, что вырос я среди жалких деревянненьких домишек, мне нравилось отыскивать в Москве и Подмосковье приметные архитектурные памятники, подолгу рассматривать их к возвращаться к ним, когда выпадал случай.

А от лесов моего детства, от Александровского сада, утешившего меня после первой московской неудачи, от Архангельского и Середникова, от Сокольников, расположенных рядом с общежитием, от соседства-созвучия многих архитектурных памятников с окружающей их зеленью как-то незаметно возник интерес к старинным паркам, сохранившийся доныне.

Смотрю сегодня на скверы столицы, то там, то сям зачем-то опечаленные канадской елочкой, на улицы и подворья, заполоненные американским тополем; у этого неприхотливого, почти не требующего за собой ухода переселенца раскидистая, неуправляемая крона, и он затеняет ею нижние этажи домов, отнимает у многих москвичей животворное солнце, и так не слишком балующее нашу широту, лезет сучьями и ветками в троллейбусные контактные сети, в линии связи и электропередачи, взламывает корнями асфальт, плодит тополевую тлю, пускает среди лета тучи пуха. В городе, к сожалению, очень мало родных традиционных пород липы, ясеня, березы, клена, лиственницы, и я часто вспоминаю, как о невозвратимом, о садах и парках, некогда украшавших Москву и ее окрестности. История их создания хранит полузабытые имена и события глубокой старины, свидетельствует о высочайшей культуре отечественного паркостроительства. Мне нравилось и нравится вспоминать и узнавать что-либо новое о старых зеленых островках столицы, и рассказ о них может показаться интересным москвичу, который любит свой город, уважает его прошлое и думает о будущем.

Все мы слышали о висячих садах Семирамиды, но что вы знаете, дорогой мой любознательный читатель, о московских висячих садах? Они когда-то украшали кручи кремлевского холма, покоясь на каменных сводах и свинцовых поддонах. Есть документ, свидетельствующий, что после пожара 1637 года из пруда было вынуто 176 пудов и 10 фунтов расплавленного свинца. В 1685 году при хоромах царицы Натальи Кирилловны был устроен «висячий» сад, на поддон которого пошло 639 пудов свинца, а просеянная садовая земля насыпалась толщиною в аршин и площадью в сорок квадратных сажен. И как знать, не вернутся ли наши архитекторы при завтрашнем градостроительстве к своего рода современным «висячим» садам на крышах и ступенчатых этажах?

А Измайловская усадьба Алексея Михайловича, отца Петра I, представляла собой целую систему садов и старинных парков, в которых были и «вавилон», то есть «лабиринт», и «зверинец», и «итальянский» сад, и «виноградный», здесь были участки, где выращивались не только арбузы, дыни и перец, но и тутовые деревья, и даже будто бы финики! Имеются тщательные исследования истории усадьбы и подробные планы ее восстановления, только когда подойдет черед исполнения этих планов?

И, наверное, мало кто, кроме узких специалистов, знает, что еще сравнительно недавно существовала в Москве на яузском берегу так называемая Анненгофская роща — изумительное и единственное в своем роде творение Варфоломея Варфоломеевича Растрелли. Великий зодчий, создавший свои торжественно-праздничные архитектурные образы в стиле русского барокко,, по его собственным словам, «для одной славы всероссийской», построил в Москве Кремлевский и Яузский деревянные дворцы, Летний, Зимний, Строгановский дворцы, а также Смольный монастырь в Петербурге, Петродворец в Петергофе, дворец в Царском Селе, Рундальский в Прибалтике, множество частных домов-дворцов, Андреевский собор в Киеве, восстановил вместе с Карлом Бланком ротондальный шатер Новоиерусалимского монастыря на Истре, создал дворцы в Перове, Лефортове и немало другого.

Анненгофская роща в Москве представляла собою особый образец «славы всероссийской». Искусно, с неистощимой фантазией Растрелли спланировал дорожки и аллеи, живые изгороди и зеленые коридоры, цветники и проезды, причем все это с главных зрительных точек парка воспринималось под углом к основному направлению ее посадок, что разнообразило перспективу, обогащало обзор. О масштабах паркостроения, проведенного под руководством Растрелли в Анненгофской роще, говорят такие сведения из старинных документов: только в 1736 году здесь было вручную перемешано полторы тысячи кубических сажен земли, создано одних липовых и кустарниковых «шпалер» на 3 160 саженях, и на эти работы подряжалось тридцать тысяч «работных людей»!

К сожалению, неизвестен автор Чесменки, парка настолько необычного, что о нем тоже надо бы сказать несколько слов. Эту болотистую местность вблизи Люблино Екатерина II выкупила у помещика Сабакина и подарила ушедшему в отставку бывшему своему фавориту Алексею Орлову. В те времена тут гнило знаменитое Сукино болото и был водоем, позже получивший название Лизин пруд, потому что именно в него будто бы бросилась карамзинская бедная Лиза. Безвестный ландшафтный архитектор осушил эти гиблые места и создал у дома графа Орлова-Чесменского оригинальнейшую планировку, смело и очень по-своему организовав пространство парка. Он обошелся без стандартного партера, парковой парадной части — искусственного ландшафта, создающего обычно пространственную перспективу по композиционной оси, перпендикулярной фасаду дома. Эта ось сделалась линией пересечения боковых аллей и дорожек, расположенных симметрично друг к другу под углом в сорок пять градусов, что создавало стереоскопическую иллюзию глубины парка. Столь необыкновенной композиции не знала теория и практика мирового садово-паркового искусства; и Михаил Петрович Коржев, известный советский ландшафтный архитектор, с которым мы знакомы много лет, предположил, что автором Чесменок был Филипп Пермяков, хотя документальных подтверждений не нашел. В хранилищах древних русских актов Коржев разыскал чертежи и планы, на которые человеческий глаз не взглядывал вот уже двести пятьдесят лет, воскресил немало забытых имен далеких своих предшественников. Филипп Пермяков, посланный вместе с шестью товарищами Петром I на казенный счет за границу, после девятилетнего обучения сложному и тонкому парко-строительному искусству создал в Москве немало великолепных растительных ансамблей. Это был, судя по сохранившимся оригиналам его чертежей, человек обширных и глубоких знаний, талантливый мастер своего дела, мыслящий независимо и оригинально!

Лефортово называли московским Петергофом, однако этот памятник садово-паркового искусства и архитектуры был по устройству своему куда разнообразнее и сложнее. В нижнем саду было настоящее царство воды — девять разных по форме прудов, каналы и Яуза, соединенные в одну систему, создавали довольно обширные водные пространства с островами, плотинами, мостиками, беседками, гротами и фонтанами на островах и берегах. Снова и снова поражаешься неуемной деятельности Петра, недреманным оком когда-то следившего за созданием Лефортовского парка. Сохранились многочисленные его уточнения на планах. Например: «Сделать менажерею фигурно овалистою, кругом решетки из проволоки железной в рамах, и с пьедесталом и с местами, где уткам яйца несть… Сделать крытую дорогу через дерево липу и клен, для того через дерево, что липа гуще снизу растет, а лениво к верху, а клен к верху скорее…» Силен был царь-работник, ничего не скажешь! Позже Варфоломей Растрелли развил замысел Петра, соорудил на третьей террасе парка огромный — примерно тридцать метров в ширину и тысячу в длину — канал с овальным прудом в середине, Анненгофскую «кашкаду» между третьей и четвертой террасами, построил зимний дворец на четвертой, а за ним разбил знаменитую свою рощу., полностью погибшую в 1904 году от урагана. В Лефортовском парке сохранились остатки каналов, островов и террас, следы древесных насаждений, в архивах лежат подробные планы и описания этого великолепного памятника московской старины, существует первоначальный проект его реставрации…

Михалково в Ленинградском районе, построенное великим русским зодчим Василием Баженовым. По воле заказчика графа П. И. Панина, взявшего вовремя русско-турецкой войны 1768-1774 гг. неприступную крепость Бендеры, усадьба должна была напоминать владельцу об этой баталии. Не сохранившийся до нашего времени дом олицетворял крепостную цитадель, парадный двор которой находился за стенами с шестью монументальными башнями. Исследователи отмечали совершенство баженовских построек и парка, особо подчеркивая, что строго спланированный регулярный парк в сочетании с естественной природой неразрывно связывал воедино общий композиционный замысел, а новаторское архитектурное решение Михалкова целиком исходило из традиционных, творчески переработанных форм русского зодчества.

Фили-Кунцевский парк, Нескучный и Головинский сады, Коломенское, Останкино, Царицыно… О каждом из этих зеленых сокровищ, частью сохранившихся, частью исчезающих, можно бы написать отдельное эссе, потому что в каждом было что-то неповторимое, оригинальное и ценное. В Останкине, скажем, где в XVII веке стояла великолепная кедровая роща, посаженная при дьяке Щелкалове, и позже культивировался этот красавец моих родных лесов. Когда в 1761 году парк передавался садовнику-голштинцу Иоганну Манштадту, то в описи, кроме пяти больших оранжерей, одиннадцати рубленых и двух дощатых парников, значился участок открытого грунта в четыре гряды, занятый саженцами кедра сибирского.

Вспоминаю, как я впервые увидел гигантский живой кедр в Подмосковье. Он растет неподалеку от Волоколамска, в Яропольце, на одной из террас парка, что спускается к Ламе от дворца Гончаровых. Вершина его была давным-давно сломана ветром или сожжена молнией, а верхняя мутовка дала пять вершин — будто кедр хватал небо огромной пястью. Стоит он и по сей день в начале пушкинской липовой аллеи. Отсюда 21 августа 1833 года Пушкин, навестивший тещу, писал жене: «В Ярополец прибыл я в среду поздно. Наталья Ивановна встретила меня как нельзя лучше; ей хотелось бы очень, чтоб ты будущее лето провела у нея. Она живет очень уединенно и тихо в своем полуразрушенном дворце и разводит огороды над прахом твоего прадедушки, Дорошенки, к которому я ходил на поклонение…»

В этом письме Пушкин допустил, кажется, единственную свою историческую ошибку — малороссийский гетман Петр Дорошенко, упокоившийся в Яропольце в 1698 году и названный в «Полтаве» «старым», приходился Наталье Николаевне прапрапрадедом. Кстати, и надпись на каменном надгробии Дорошенко тоже содержит историческую неточность. Сейчас, правда, не разобрать ни одного слова — известняк плохо выдерживает морозы, солнце, дожди, снега и ветры, но в 1903 году здесь побывал Владимир Гиляровский, и воспроизвел еще различимые тогда строки: «Лета 7206 ноября в 9 день преставился раб Божий гетман Войска Запорожского Петр Дорофеевич Дорошенко, а поживе от рождества своего 71 год положен бысть на сем месте». У запорожских казаков никогда не было гетмана, только выборные кошевые, войсковые судьи да писаря…

Не знаю, какой вид во времена Пушкина имел «полуразрушенный» дворец Загряжских-Гончаровых, названный Гиляровским «дивным», но я его застал почти полностью разрушенным фашистами, которые в комнате, где останавливался поэт, содержали лошадей. И оккупанты, наверное, не знали, кто был захоронен по соседству, неподалеку от Дорошенко, иначе бы непременно взорвали его склеп. Дело в том, что рядом, в четырехстах метрах от стен гончаровского дворца, располагался еще один великолепный дворец — Чернышевых.

Долго я бродил по заглохшему парку в пойме Ламы — секретов его устройства, систем каналов и прудов до сегодня не могут разгадать ландшафтные архитекторы. На одной из террас — диво дивное русского паркостроительства. Стоит обелиск в честь посещения этого имения Екатериной II, а вокруг удивительная карликовая липовая роща, коей нет аналогов в мире. Правда, карликовой липы как ботанического вида не существует в природе, но безвестный гениальный паркостроитель создал на террасе такую почву и так ее дренировал, что липы выросли метра на четыре в высоту, сомкнули кроны и замерли…

Огромный — четыреста двадцать метров по фасаду — дворец Чернышевых тоже лежал в руинах, а напротив стояла уцелевшая церковь, где в родовом склепе покоился прах Захара Григорьевича Чернышева, военного и государственного деятеля России, чье имя когда-то прочно вошло в историю и долго держалось в народной памяти.

Фашистские оккупанты, конечно, разнесли бы взрывчаткой по ветру прах графа Захара Григорьевича Чернышева, если б знали нашу и свою историю. И совсем не потому, что этот человек будто бы дерзил когда-то прусскому королю и стал героем народного русского эпоса. Через два года после освобождения из немецкого плена генерал Чернышев во главе своего корпуса с бою взял Берлин и доставил символические ключи от этого города в Петербург… Берлин был повергнут впервые в истории, и на это событие откликнулась еще одна солдатская песня XVIII века:

Ой да как и стужится,

Стужится да сплачется

Вот бы сам прусский король:

— Ой да не жалко-то мне,

Не. жалко мне Берлин-города,

Жалко мне мою армию.

С моими-то было

Вот и с генералами, —

Лежит вся побитая!

До чего ж хороша, исторична эта песня!

Парки и сады для меня были интересны сами по себе, они завлекали своим разнообразием и количеством — помню, как я поразился, узнав однажды, что в средней полосе России числилось когда-то три с половиной тысячи парков! Лучшие творения садово-паркового искусства своеобразно представляли тогдашние идеалы красоты, и в островках природы, организованной человеческими трудами и талантами, мне виделись прообразы земных ландшафтов далекого будущего. Мне нравилось узнавать самые мелкие подробности устроения этих оазисов, имена авторов растительных шедевров, истории, связанные с их владельцами. Все это незаметно погружало в прошлое, расширяя круг интересов. В дворцах и окружавших парках некогда зарождалась и зацветала русская культура, отражаясь в литературе, архитектуре, живописи, Ваянии, музыке, театральном и прикладном искусстве, в них находила отзвуки политическая, социальная и военная история России.

После окончания университета меня взяли в столичную газету и поселили в Вешняках. Комсомольское наше общежитие стояло на самом краю Кусковского парка. Это удивительное создание рук человеческих четыре года тихо соседствовало рядом, и постепенно я привязался к нему чувством почтительной благодарности. Сюда было хорошо прийти после ночного дежурства, забыть лихорадочную беготню по этажам, конфликты с метранпажем и корректорами, отдышаться от наркотических запахов табачища и кофе, от ядовитых испарений свинцово-цинково-сурьмяного типографского расплава, отдохнуть от стрекота линотипов и рева печатной машины.


Выходишь, бывало, поутру из cвoero желтого, казарменного типа здания, медленно, не сразу входя в новый день, бредешь вдоль скучной тополиной аллеи к железным воротам и через сотню метров за ними поднимаешься на земляную плотину. Взгляду открывается пруд, но это простое слово как-то не подходит к тому, что ты видишь. Прямоугольное водяное зеркало с чистыми низкими берегами служит именно зеркалом великолепного дворца, который весь, с мельчайшими подробностями, отражается в нем вместе с изящной церковкой, отдельно стоящей колоколенкой и верхней кромкой сада.

Зеркало это не простое, волшебное: только с виду прямоугольное, а на самом деле его очертания напоминают трапецию, хотя этого совершенно не замечаешь. Зеркало завораживает глаз удлинением перспективы, сочетанием серебряной плоскости с окружающим пространством парка, и этот свободный зеленый простор тоже таит в себе какие-то секреты, сразу не поддающиеся пониманию. Почему в нем утопает взгляд, отчего здесь хочется бывать и быть? В плане парк асимметричен, но в натуре этого тоже не увидеть, потому что паркостроители во главе с крепостным Алексеем Мироновым, учтя особенности зрительного восприятия, создали лишь иллюзию строгой симметричности, а также искусственно углубили пространство с помощью диагональных аллей, посадок, распланированных под определенными углами, и других «секретов». Кусковский парк принципиально отличается от геометрически прямоугольного, стандартно-симметричного Версаля, который я увидел спустя много лет, является единственным на всю нашу страну произведением ландшафтной архитектуры, сохранившим основные черты своего облика с XVIII века.

Представляю, как двести лет назад пришли на совершенно плоскую равнину без единой речушки либо холмика талантливые крепостные паркостроители, архитекторы, садовники, скульпторы и, тонко чувствуя особенности этого довольно ординарного уголка русской природы, сумели создать редчайший по цельности замысла, сочетанию пропорций, органически слитный с окрестностями дворцово-парковый ансамбль. В каком бы месте этого ансамбля ты ни оказался, всюду над тобой широко распахнутое небо, а вокруг тебя и самой дальней дали — рукотворная красота. Как могли несвободные люди создать такое ощущение свободы? И не стремление ли к ней выразили они своим непревзойденным художественным творением?

Большой пруд когда-то представлял собою довольно сложное устройство для увеселений. На острове было отсыпано четыре симметрично расположенных мыса, и пушки с них бухали ровно в полдень, к его пристани причаливал большой парусный корабль, а на лодках можно было плыть в глубь парка по длинному каналу, в начале которого до сего дня стоят высокие каменные колонны с чашами, где во время ночных празднеств жгли когда-то горючие жидкости. Канал этот идет точно по оси дворца, в конце его располагался круглый «ковш» со своим необыкновенным секретом — по местности, повторяю, не протекало никаких речек, но создатели парка нашли ключ. Он в три струи бил из подпорной стенки, питая канал и пруд. Центральная струя совпадала с осью канала и серединой далекого дворца…

А однажды поздней осенью, когда в парке уже облетел лист, а канал и большой пруд затянуло тонким льдом, я обратил внимание, что в маленьком пруду близ Голландского домика почему-то стоит светлая вода, обрамленная необыкновенной, словно бы полированной рамкой — прозрачными ледяными забережками. Отчего этот пруд не застывает так долго? Оказалось, что создатели парка, подбирая ключи к здешней природе, нашли все местные родники и замечательно их использовали. Прудик у Голландского домика доныне питается невидимыми подземными струями и зазимками долго не замерзает в закаменевших от стужи берегах. И еще один секрет есть у у этого заливчика — он только кажется прямоугольным; человеческий глаз так воспринимает его трапециевидную форму… Голландский домик до сего дня привлекает своей непривычной для русского глаза строгой и компактной архитектурой, ярко-красными кирпичами плотнейшей кладки, ни один из которых за двести лет не дал ни малейшей трещинки. По другую сторону парадного паркового партера стоит не менее привлекательное сооружение под куполом, контрастируя с Голландским домиком внешними формами и нигде больше в нашей стране не встречающейся внутренней отделкой, — стены Грота покрыты оригинальным орнаментом из туфа и разноцветных перламутровых раковин, привезенных с далеких южных морей. Проектировал Грот талантливейший крепостной архитектор Федор Аргунов.

Неподалеку от Грота — Итальянский домик с его странными барельефами, изображающими в профиль нарочито вульгарные лица древнеримских патрициев, а также Зеленый театр — единственное в Москве и Подмосковье сооружение такого рода, еще сохраняющее некоторые прежние контуры. Зеленый театр при его кажущейся простоте имел в плане сложнейшую конфигурацию, а в устройстве — множество своеобразных и неповторимых деталей. Роль занавеса выполнял раздвижной щит, на котором была изображена уходящая вдаль березовая аллея, как бы продолжающая естественную, парковую. Перед спектаклем щит раздвигался, что создавало иллюзию мгновенного исчезновения большого участка парка, и перед зрителем открывалась большая сцена с подвижными кулисами. Невидимый оркестр играл как бы из-под земли — перед сценой была выкопана щель шириной в две сажени и длиной в пять. Артистические комнаты находились в стриженой зелени по бокам сцены, насыпной амфитеатр с дерновыми скамьями был выполнен в форме плавного полуэллипса, и на него бросала в полдень свои трепетные тени березовая роща.

Со своим секретом был и Эрмитаж — двухэтажное каменное строение вычурной архитектуры, стоящее в центре скрещения восьми аллей. Эрмитаж в Ленинграде— это известнейшая и ценнейшая коллекция произведений изобразительного искусства, в Москве есть сад «Эрмитаж», но что такое эрмитаж в начальном своем значении? Помнится, заглянул я в словарь французского, оставшийся у меня со студенческих лет, и выяснил, что слово это означает келью, обиталище отшельника, место уединения. В Эрмитаже Кусковского парка можно было в старые времена принять гостей без свидетелей. Во втором этаже его находился стол на двенадцать персон, который обслуживался из подвальной части, — механические устройства подымали блюда наверх, и слуги ничего не видели и не слышали.

В самом дворце, в основе его строительства, была заложена какая-то редкая находка, иначе он не простоял бы в таком виде двести лет — ведь все это величественное и стройное здание, так похожее на мраморное, было сооружено из обыкновенного дерева, материала, дающего со временем осадку, сгнивающего от влаги. Наш тайгинский домишко, срубленный, согласно старому документу, в 1904 году, к последней войне подгнил понизу, весь покосился, и я помню, как заделывал его расширяющиеся пазы мхом и замазывал глиной. И ведь он стоял на горе, вдали от воды. А к этому дому-дворцу почти вплотную подступал большой пруд и пруд маленький, у Голландского домика шлюзы держали в нем уровень почти у поверхности земли, так что грунтовые воды увлажняли прилегающую часть парка, незримо подтекали под фундамент дворца. Почему же они за двести-то лет не сгноили сваи, нижние венцы, не перекосили окна, крышу, не похилили колонны? С восхищением я узнал про два особых секрета, которые заложил неизвестный архитектор в свой первоначальный проект, а крепостной Алексей Миронов перестроил по этому проекту весь, как ныне говорится, объект.

Первый секрет — дубовые, глубоко забитые сваи, которые не гниют в воде, а только крепчают. Недавно болгары раскопали на берегу Дуная прочные дубовые сваи моста, построенного еще римским императором Траяном! Я чуть было не написал «прочные, как железо», но вспомнил, что железо-то за полтора тысячелетия было бы бесследно съедено ржавью. Морёный дуб также не пища для жучков-древоточцев, грибков, всяческой плесени, и выходит, что сваям Кусковского дворца в ближайшую тысячу лет ничего не грозит, если только ненароком, по незнанию или какой-нибудь разновидности злого умысла, не вмешаются в их верную подземную службу люди.

Не менее интересным был секрет второй, гарантирующий многовековую стройность здания. Оказывается, оно не срублено и не сложено из бревен, а составлено. Бревна в горизонтальном положении влегают в пазы, старея, рыхлеют неприметно, так что венцы даже из самого прочного дерева дают со временем осадку. А вертикальная жесткость бревна необычайна и не уступит иному современному строительному материалу. Оказывается, не только мы, обнаружившие вдруг потребность в новой науке — бионике, стремимся узнать, понять и выгоднейшим образом использовать свойства живой природы; это делали наши предки задолго до нас, исходя из своих знаний и потребностей.

Не перестает удивлять и восхищать это простое и великое инженерное открытие строителей Кусковского дворца. Бревна в его стенах стоят так, как они жили, — вертикально и комлем вниз. Ни малейшей осадки не дали они, но это не единственное их достоинство. Стоящее дерево и сохнет и вбирает влагу по-особому — недаром погибшая лесина не падает еще много лет. Комель имеет более плотную тяжелую древесину, насквозь пропитан смолой, приближает к земле центр тяжести дерева и, выдержав при жизни огромные и длительные нагрузки на слом и сжатие, сформировал себя в виде прочнейшей, утолщающейся книзу колонны. Колонна здания — думалось попутно мне — это, в сущности, ствол дерева, шпиль — вершина его…

Природа и «вторая природа» связаны между собой теснее и сложнее, чем кажется нам с первого взгляда, и в этих связях есть тончайшие оттенки, вызывающие у людей труднообъяснимые чувства. В том, что строители Кусковского дворца так своеобразно использовали свойства дерева, было что-то необыкновенно притягательное — шло это от того, что родился и вырос я среди деревьев, и степной или горный житель мог остаться совершенно равнодушным к тому, что так привлекало меня. Дворец, наполненный произведениями крепостных мастеров кисти, резца и ремесел, в котором даже полы, набранные из множества фигурных древесных кусочков, есть шедевр старинного прикладного искусства, почему-то виделся мне прежде всего своей основой — вечными дубовыми сваями и стенами «в стойку». Нет ли в Москве еще какого-нибудь приметного дома, составленного из бревен? Неужто этот исключительный опыт пропал втуне и ни один из русских архитекторов или строителей не взял его позже в свой арсенал? И я очень обрадовался, найдя в столице еще один такой дом на улице Казакова, в котором ныне размещен НИИ физической культуры. Обрадовался вдвойне, потому что дом этот проектировал и строил сам Матвей Казаков.

Парк вокруг Кусковского дворца я видел в разные времена года, изучил в нем каждый уголок, издали узнавал любимые деревья, аллеи, беседки, но всякий раз непременно взглядывал на парадный его партер. Он тянется к красивой двухэтажной оранжерее и обрамлен рядами старых лип, сформировавших плотные шаровидные кроны. Газоны и цветники разграничиваются песчаными дорожками и мраморными античными скульптурами. В центре партера стоит белый пирамидальный обелиск, напоминающий о посещении усадьбы Екатериной II, а за ним высятся две огромные сибирские лиственницы. За двести лет одна из них вытянулась, как-то вся подобралась, другая пошла вширь, и нижнее саблевидное ответвление так велико, что добрый десяток фотографирующихся экскурсантов садятся рядком на его пологом изгибе. В стародавние времена вокруг лиственниц плелись сложные орнаменты из дернины и цветов, выращивались совершенно забытые в практике современного парководства так называемые «живые ковры» — мелкие цветы подбирались таким образом, чтобы после их стрижки получались красочные узоры с неповторимой гаммой, какую нельзя создать ни кистью художника, ни подбором разноцветных камней, раковин, тканей либо стекол. И все это виделось когда-то из дворца как на ладони.

До наших дней таится в партере Кускова одно совершенно исключительное качество, особый секрет талантливого паркостроителя. Весь этот участок регулярного сада воспринимается как абсолютно ровная плоскость, но однажды ранней весной я заметил, что от оранжереи к дворцу живо бегут ручьи, подбавляя, должно быть, влаги его дубовым устоям. От дворца же просторный этот партер смотрится будто нотный лист на пюпитре. Дело в том, что творец парка дал небольшой уклон всей плоскости партера, искусно замаскировав свой секрет окружающими посадками. Особенно хорош партер в солнечный день, когда он расстилается перед тобой разноцветным радостным видением…

5

Все в Кускове, а также в Останкине, Астафьеве и некоторых других усадьбах принадлежало когда-то роду Шереметевых по его графской линии. Часто посещая дворец и парк, снова и снова восхищаясь ими, я не ощущал никакого почтения, к этому роду, ублажавшему, себя изысканной роскошью за счет несчастий наших пращуров, но в душе был доволен таким стечением давних обстоятельств, которое позволило Шереметевым не промотать свои богатства в Парижах, а выявить с их помощью талант русского человека, сконцентрировать его в архитектурном, изобразительном, садово-парковом искусстве и сохранить для потомков. Живо представлял себе, как крепостной Алексей Миронов приезжает сюда, в кусковские просторы, вышагивает версты по сырому мелколесью и кочкарнику, мучительно размышляя, каким манером отойти на этой скучной равнине от модной французской планировки, сочетать свое, неповторимое с русскою натурой, чтоб все тут беззвучно заговорило.

Вот крепостной Федор Аргунов, построив петербургский дом Шереметева на Фонтанке и разбив возле него тесные садовые павильоны, садится в Кускове за чертежи Оранжереи, «зверинца», Голландского домика… А вот сын его, крепостной Иван Аргунов, пишет маслом портреты Шереметевых, Голицыных, самой Екатерины II, с такой виртуозной тщательностью прорабатывая тончайшей колонковой кистью кружева и складки платья, что они становятся демонстрацией изысканного артистизма художника, и много позже, будучи уже седым, по-прежнему несвободным, простыми живописными средствами создает «Девушку в кокошнике», пробуждая интерес к человеку, а не к его убору. Вот сын Ивана, крепостной Павел Аргунов, ставит для своего господина в Останкине — и тоже на дубовых сваях — изящный деревянный дворец-театр и оранжерею в саду. И только брат Павла живописец-классицист Николай Аргунов стал свободным, потому что крепостного нельзя было избрать в Академию художеств… Виделось, как месяцами ползают по полу в войлочных наколенниках безымянные рабы-мастера с миниатюрными фуганками и мелкозернистыми брусочками в руках, набирая по аргуновским чертежам сложнейшие узоры и меряя плашки дорогого черного дерева дробненькими линиями, коих содержалось десять в русском дюйме, и едва видными точками, коих было десять в линии…

Ну а Шереметевы-то, кто они такие? В старой России, среди самых богатых родов выделялись три семейства, обладавшие неисчислимыми сокровищами, — Шереметевы, Строгановы и Демидовы. Об истинных размерах этих богатств можно, не боясь преувеличений, строить самые смелые предположения — достаточно сказать, что Прокофий Демидов, например, во время первой турецкой войны ссудил правительству круглым счетом четыре миллиона рублей!

Заводчики Демидовы повелись от тульских кузнецов, «именитые люди» Строгановы — от солеваров и купцов, а Шереметевы после Рюриковичей считались чуть ли не самыми родовитыми в России: у них с царской династией Романовых со времен Дмитрия Донского значились общие предки — московские бояре Андрей Кобыла и сын его Федор Кошка. К этому старинному роду принадлежал выдающийся русский полководец и дипломат генерал-фельдмаршал Борис Петрович Шереметев. Он участвовал в Азовском походе 1695 года, в Нарвском сражении 1700 года, командовал русскими войсками и победил у Эрестфера в 1701 и Гумельсгофа в 1702 году, позже брал Нотенбург и Дерпт, стоял против Карла XII иод Полтавой, вел русские армии в Прутский поход 1711 года, командовал корпусом в Померании и Мекленбурге в 1717 году. За немалые заслуги перед отечеством Петр I пожаловал ему первый в России графский титул.

А что же представляли собою как личности те Шереметевы, при которых создавались Кусково и Останкино? Лучше всего, пожалуй, об этом скажет их современник. В студенческие годы прочитал я двухтомный труд с «ятями» и «ерами» — дневники одного одаренного молодого человека, крепостного Шереметевых, который неуемной страстью к чтению и ранним развитием обратил на себя внимание петербургских покровителей.

Вспоминая прошлое, автор пишет: «Тогдашний граф Шереметев, Николай Петрович, жил блистательно и пышно, как истый вельможа века Екатерины II. Он к этому только и был способен… Между своими многочисленными вассалами он слыл за избалованного и своенравного деспота, не злого от природы, но глубоко испорченного счастьем. Утопая в роскоши, он не знал другого закона, кроме прихоти. Пресыщение, наконец, довело его до того, что он опротивел самому себе и сделался таким же бременем для себя, каким был для других. В его громадных богатствах не было предмета, который доставлял бы ему удовольствие. Все возбуждало в нем одно отвращение: драгоценные яства, напитки, произведения искусств, угодливость бесчисленных холопов, спешивших предупреждать его желания — если таковые у него еще появлялись. В заключение природа отказала ему в последнем благе, за которое он, как сам говорил, не пожалел бы миллионов, ни даже половины всего своего состояния: она лишила его сна».

В последнем слове этой цитаты — опечатка, корректорская «глазная» ошибка издания 1905 года. Следует читать: «она лишила его сына». Это было необходимо отметить, потому что о сыне Шереметева нам придется вспомнить, а также коснуться попутно еще одной ошибки мемуариста, которую я обнаружил недавно и считаю своим долгом восстановить истину, касающуюся довольно заметной личности в истории отечественной культуры.

Отец автора вышеприведенных строк подростком пел в капелле Останкинского дворца-театра, был известен, самому графу, ему оказывал свое внимание «знаменитый и несчастный» Дегтяревский, «угасший среди глубоких, никем не понятых и никем не разделенных страданий. Это была одна из жертв того ужасного положения вещей на земле, когда высокие дары и преимущества духа выпадают на долю человека только как бы в посмеяние и на позор ему. Дегтяревского погубили талант и рабство». Необыкновенно талантливый музыкант, композитор, как говорится, волей божьей, он учился в Италии, где его музыка заслужила «…почетную известность. Но, возвратясь в отечество, он нашел сурового деспота, который, по ревизскому праву на душу гениального человека, захотел присвоить себе безусловно и вдохновения ея: он наложил на него железную руку». Композитор «жаждал, просил только свободы, но, не получая ее, стал в вине искать забвения страданий», он «подвергался унизительным наказаниям, снова пил и, наконец, умер, сочиняя трогательные молитвы для хора»…

Какие все же страшные времена довелось пережить русскому народу! «Людей можно было продавать и покупать оптом и в раздробицу, семьями и поодиночке, как быков и баранов, — пишет автор. — Не только дворяне торговали людьми, но и мещане, и зажиточные мужики, записывая крепостных на имя какого-нибудь чиновника или барина, своего патрона».

Но кто такой Дегтяревский, чья трагическая судьба тоненькой паутинкой вдруг вплелась в мое повествование? Если он был действительно гениальным композитором, то какой вклад сделал в отечественный багаж? Когда на прогулке по Кускову я сказал о Дегтяревском московскому ландшафтному архитектору Михаилу Петровичу Коржеву, то он, человек очень эрудированный и памятливый, признался:

— Нет, не помню! А я с юности, знаете, увлекаюсь старой русской музыкой. Мой отец — землеустроитель, работавший в свое время на изысканиях Московской окружной и многих южных железных дорог, даже в консерваторию меня пытался определить… Постойте, а не путает ли наш мемуарист? Однажды меня приглашали в Останкинский музей, где в прежней обстановке для особых знатоков и ценителей исполнялся бесподобный «Орфей» русского композитора восемнадцатого века Фомина. Эта вещь полна трагических страстей, музыканты извлекали из старинных инструментов такое!.. А хор, хор! Тенора!

Истинному любителю, Коржеву не хватало слов для выражения своих впечатлений:

— Нет, это, знаете, надо слышать!.. Так вот, не Фомина ли имеет в виду ваш мемуарист? Фомин был солдатским сыном, учился в Италии…

Нет, как я выяснил, не Фомин. Автор «Орфея» Евстигней Фомин родился и работал в Петербурге, никакого отношения к театрам Шереметевых не имел. Действительная ошибка мемуариста заключалась в том, что фамилия крепостного композитора Шереметевых была не Дегтяревский, а Дегтярев, вернее — по старинному написанию — Дехтерев. Он был певцом и «учителем концертов» у Шереметевых, выступал в Зеленом театре Кускова и на сцене Останкинского театра, писал духовные музыкальные сочинения, но главная его заслуга перед отечественной культурой состоит в другом — Степан Дехтерев стал основоположником русской оратории и первым нашим композитором, создавшим фундаментальные и яркие патриотические произведения. Его торжественную ораторию «Минин и Пожарский, или Освобождение Москвы» исполняли симфонический и духовой оркестры, солисты и три хора! Ноты ораторий — «Бегство Наполеона», «Торжество России и истребление врагов ее» и других до сего дня не найдены. И судьба Дехтерева не была столь трагической, как у мифического Дегтяревского. После смерти старого графа Степан Дехтерев получил свободу, жил и сочинял в Москве, а позже — в имении одного курского помещика, где и умер в 1813 году. А мемуарист, очевидно, просто наслышался от своего отца легенд о нравах и быте Шереметьевских театров и написал, как слышал…

Ошибаясь в частностях, но скрупулезно точный во всем, чему позже сам был свидетелем, воспоминатель этот в символической фигуре Дегтяревского выразил общую правду, как выражают ее адские муки фоминского Орфея, трагические судьбы героев герценовской «Сороки-воровки» и лесковского «Тупейного художника». За всем этим стояла непридуманная реальность, что была подчас трагичнее любой легенды. Русское театральное искусство, глубоко человечное и душевное, зарождалось в жутких, бесчеловечных условиях. Актеры спивались, погибали под кнутами на конюшне и в солдатчине. В то время, которое мы вспомнили сейчас, многие помещичьи театры представляли собою не что иное, как гаремы не только для хозяина, но и для его гостей. Факты далекого прошлого протокольно свидетельствуют, как владелец театра, присутствовавший на репетиции, выскакивал на сцену и за малейшую оплошность зверски избивал царя Эдипа, укреплял на шее Гамлета железную рогатку, посылал менять скотине подстилку в коровник Офелию, гордо отказавшуюся стать подстилкой для скота в человеческом образе. Крепостных актеров меняли на породистых собак, проигрывали в карты, продавали «оптом и в раздробицу». Этим гнусным делом занималось даже государство. Для первого петербургского казенного театра у кого-то из Столыпиных была закуплена вся театральная труппа и два десятка музыкантов. У князя Демидова в Богородском уезде казна приобрела актера Степана Мочалова, отца будущего знаменитого трагика, генерал Загряжский из Тамбовской губернии продал театру танцоров Петра Велоусова и Марка Баркова, а также дочь его «дансерку» Аграфену. Некоторые душевладельцы «благородно» дарили артистов. Графиня Головкина, скажем, подарила трех балерин — Степаниду Устинову и двух Варвар, Колпакову и Герасимову, с пометкой в документе: «все три девки». Только вспомнить, что и сам великий Щепкин был крепостным, что знаменитый трагик Каратыгин был посажен в крепость за то лишь, что не заметил проходившего мимо директора театра и не встал для приветствия; только подумать, что все это, в сущности, было сравнительно недавно!

И совершенно необыкновенная судьба одной крепостной актрисы Шереметевых предстала передо мной в Кускове. Об этой судьбе непременно напоминают сейчас каждому посетителю Кусковского или Останкинского музеев, будут рассказывать нашим детям и внукам, и мне хотелось бы здесь уточнить из ее скорбной и романтической истории некоторые подробности, что затушевываются со временем, невольно искажаются, как искажались они еще сто лет назад и даже при жизни легендарной актрисы.

Мемуарист, как вы помните, сообщает, что природа лишила графа Шереметева наследника. И далее: «За пять или за шесть лет до смерти он пристрастился к одной девушке, актрисе собственного домашнего театра, которая, хотя и не отличалась особенною красотою, однако была так умна, что успела заставить его на себе жениться. Говорят, что она была также очень добра и одна могла успокаивать и укрощать жалкого безумца, который считался властелином многих тысяч душ, но не умел справляться с самим собой. По смерти жены он, кажется, окончательно помешался, никуда больше не выезжал и не видался ни с кем из знакомых. После него остался один малолетний сын, граф Дмитрий».

Еще одну ошибку обнаружил я тут у автора, и о ней не стоило бы говорить, если б она не заставила меня заинтересоваться личностью актрисы, заполняющей одну из первых страничек в истории нашего театрального искусства. Как я выяснил, Николай Шереметев «пристрастился» к своей крепостной актрисе не за «пять или шесть лет до смерти», а за двадцать лет до женитьбы. И в молодости, и в зрелых годах внук знаменитого петровского фельдмаршала считался первым женихом России, Екатерина II возжелала даже выдать за него свою внучку Александру, когда у той расстроился брак с королем Швеции. Однако спесивые родители отвергли предложение императрицы, а сам жених еще много лет не хотел и слышать ни о каких родовитых и богатых невестах — одно существо на свете интересовало его и влекло к себе.

В детстве Параска была обыкновенной босоногой девчонкой и, должно быть, на всю жизнь запомнила окружавшую ее грязь, невежество, черную отцовскую кузню и запах жженых лошадиных копыт — Иван Горбунов, или Ковалев, был крепостным кузнецом Шереметевых, жил вначале во Владимирской губернии, потом вблизи Кускова, свою фамилию получил, наверное, по профессии, и, когда в 1758 году родилась у него дочь, он, конечно, не думал не гадал, что ждет ее особая судьба: она еще четырежды сменит свою «родовую» фамилию, станет первой знаменитой артисткой России, а умрет графиней…

Не раз я рассматривал сохранившиеся изображения Прасковьи Ивановны Ковалевой, гравюры, сделанные по портретам отечественных и заграничных мастеров. Вот необыкновенная по своему реализму работа маслом Николая Аргунова — Прасковья Ивановна в домашнем халате, беременная, с заострившимся лицом и потаенным счастьем материнства во взгляде. Вот гравюра — те же несколько неправильные, резковатые черты, декольте, короткая артистическая прическа с металлической опояской надо лбом, и опять глаза, в которых таится бездонная грусть.

Мы не можем себе представить, как играла и пела юная Параша, вышедшая на сцену Кусковского театра под фамилией Жемчуговой, но знаем, что она блистала в первых ролях на подмостках всех четырех шереметевских театров, и сохранились жалобы администрации московского казенного театра на нехватку зрителей, уезжавших вечерами к Шереметеву.

Знаем, что Параша Жемчугова, обладая самородным талантом, отменным музыкальным слухом и голосом, владела итальянским и французским языками. Несомненно, это была воистину артистическая натура, глубоко переживавшая и сценическую, и обыденную свою жизнь, зависть, сплетни, презрение высокородных гостей, безысходную любовь. Всю жизнь ее точила неизлечимая по тем временам болезнь, и однажды, поднявшись после очередного обострения чахотки, артистка попросила вырезать ей печатку с надписью, полной покорного страдания и мольбы: «Наказуя, накажи меня, Господь, смерти же не предаде». Граф попытался связать ее происхождение с родовитой польской фамилией Ковалевских, но это ничего не изменило, и однажды высший свет с ужасом прослышал, что завиднейший жених империи тайно обвенчался со своей крепостной актеркой, которой к тому же шел уже тридцать четвертый год. Скоро брак стал явным, и царю Александру I ничего не оставалось, как только признать его. В 1803 году у супругов родился наследник, а графиня Прасковья Шереметева истаяла в чахотке спустя три недели после родов и была похоронена в родовой усыпальнице Шереметевых в Александро-Невской лавре…

Современники вспоминали также, что она, не забывая о своем происхождении, чем могла помогала бедному люду: «…никогда злато ее не оставалось в сокровенности, щедрая рука ее простиралась всегда, к бедности и нищете…» И недаром, верно, среди московского простонародья на долгие годы сохранились легенды и песни о графине-крестьянке. Одну такую песню, называемую «Шереметевской», можно было услышать в исполнении дореволюционных ресторанных хоров. Начиналась она сольным голосом:

Вечор поздно из лесочка

Я коров домой гнала.

Лишь спустилась к ручеечку

Близ зеленого лужка —

Вижу, барин едет с поля.

Две собачки впереди,

Два лакея позади…

Так в городском фольклоре рисовалась первая встреча графа с Парашей Ковалевой, которой, кстати, некоторые исследователи приписывают слова этой песни. А древние старухи в районе Кускова даже в наши дни могут припомнить народную старинную песню, что заканчивается словами:

У Успенского собора

В большой колокол звонят,

Нашу милую Парашу

Венчать с барином хотят.

Давным-давно стерся в памяти москвичей знатнейший и богатейший Н. П. Шереметев, названный позже в народном творчестве просто «барином». После смерти жены он построил на Садовом кольце Москвы странноприимный дом для неимущих, в котором ныне размещается травматологический институт им. Склифосовского, отказал деньги для выдачи приданого беднейшим московским невестам и уехал в Петербург, где затворнически, но в привычной роскоши прожил еще несколько лет, чтобы упокоиться рядом со своей супругой в Лазаревской церкви Лавры. Написал в завещании малолетнему сыну: «Помни — житие человека кратко, весь блеск мира сего исчезнет неминуемо». Забыт Шереметев с его пышной и бесполезной жизнью, осталась в памяти народа дочь кузнеца Параша Ковалева с ее необычной судьбой, живет в истории нашего искусства актриса Прасковья Ивановна Жемчугова.

Малолетнего графа Дмитрия Шереметева взяла под опеку вдовствующая императрица Мария Федоровна. Шли годы, граф подрос, стал офицером кавалергардского полка, и к тому времени появился в Петербурге. крепостной воронежский паренек, удививший всех своей правильной, культурной речью и начитанностью. Он задумал поступить в университет, но для этого нужна была свобода. Граф, за несколько лет до этого согласившийся дать вольную живописцу Николаю Аргунову, избранному вскоре академиком Петербургской академии художеств, решительно отказал новому просителю.

В «Дневнике» есть краткая характеристика Дмитрия Шереметева: «Он не знал самого простого чувства приличия, которое у людей образованных и в его положении иногда с успехом заменяют более прочные качества ума и сердца. Его много и хорошо учили, но он ничему не научился. Говорили, что он добр. На самом деле он был ни добр, ни зол: он был ничто и находился в руках своих слуг да еще товарищей, офицеров кавалерийского полка, в котором служил». Отметив апатичность и мотовство графа и зная его неспособность принять какое-либо решение, крепостной юноша обратился за содействием к дяде молодого вельможи генералу Шереметеву. Тот надумал составить ему «наилучшую фортуну» — учиться-де не надо более и практичнее пойти к молодому графу в секретари. Тогда юноша этот, обладавший, очевидно, смелостью и упорством, проник к князю Голицыну, недавнему министру духовных дел и народного просвещения, переживавшему опалу, — он был только что назначен главноуправляющим почтовым департаментом, хотя и сохранял часть своего прежнего влияния и все еще жил в загородной императорской резиденции.

6

Следы Голицыных не раз встречались мне, когда я стал приглядываться к Москве и узнавать ее окрестности. Какие-то Голицыны владели Архангельским до князя Юсупова, Матвей Казаков построил так называемую «Голицынскую больницу», станция «Голицыно» значится на карте Подмосковья. Всплыла эта фамилия и в Кускове, вернее, по соседству с ним, и тут же заслонилась чередою других имен, без которых нельзя себе представить нашей истории — Петр Первый, Суворов и Ленин, литературы — Жуковский, Толстой и Достоевский, живописи — Нестеров, Суриков и Серов, архитектуры — Казаков, Воронихин и Жилярди…

Приметное это место располагается в нескольких верстах на юго-восток от Кускова, но слегка уже холмится, и по нему нехотя текут речушки. Петр I, умевший вознаграждать заслуги, в 1702 году отбирает здешние лесные угодья у Симонова монастыря и передает их навечно Александру Строганову и его роду за щедрую помощь в оснащении армии и флота. Не раз Петр потом сюда приезжал, а спустя двадцать лет, когда в обихоженной уже усадьбе стояла и церковь, и барские покои, и специально построенный для царя дом, он отдыхал у Строганова после победоносной турецкой кампании, ждал здесь свою армию, чтобы триумфальным маршем войти с нею в праздничную колокольную Москву.

В середине XVIII века усадьба с прилегающей местностью в качестве приданого дочери Строганова переходит во владения князей Голицыных и за нею устанавливается сегодняшнее название «Кузьминки».

Полтораста лет планировались и строились, перепланировались и перестраивались Кузьминки — уникальный исторический памятник русского зодчества и ландшафтной архитектуры. Парк, неразделимо смыкавшийся с лесопарком и дальними лесами, парадный двор, пруды, каналы, балюстрады, манеж, оранжерея, вольеры, мосты, десятки построек усадьбы неприметно изменялись со временем. Пережили Кузьминки и несколько решительных перестроек. Вместо деревянных сооружений возводились каменные. Пасторальные парковые виды, дерновые скамьи, канапе и гипсовые скульптуры древнегреческих богов сменялись чугунными львами, решетками, триумфальными арками, обелисками, литыми тумбами и скамейками — это был своего рода модерн начала XIX века. А после французского нашествия были восстановлены и перестроены все мосты, пристани, вновь возведен разрушенный до фундамента «Конный двор», обелиск на въезде, верхняя часть храма…

Ни людская память, ни документы не сохранили имени первого планировщика будущего великолепного ансамбля, но его изначальный замысел, в основе которого лежали пейзажный композиционный принцип и свободная ассиметричность, тактично включавший в естественную природую среду разнообразные искусственные древесные насаждения, соблюдали многие поколения архитекторов, работавшие здесь. Знатоки русской старины, замечательное, с каждым годом растущее племя любителей и почитателей ее, могут меня упрекнуть в том, что я всуе упомянул выше имя Казакова применительно к Кузьминкам. Да, Матвей Казаков ничего не возводил и не планировал в Кузьминках. Я имею в виду Родиона Казакова. Он построил в Москве колокольню Андроникова монастыря, церковь Мартина Исповедника на Таганке и вместе с архитектором Иваном Еготовым, сыном слесаря и любимым учеником Матвея Казакова, автором замечательного по своей классической завершенности госпиталя в Лефортове и ряда кремлевских сооружений, многие годы трудился в Кузьминках. Эти-то два мастера и написали на рубеже XVIII и XIX веков заглавную строку в архитектурную летопись Кузьминок.

Назвал я Жилярди, а их в Кузьминках работало двое — Дементий, восстановивший после пожара 1812 года Московский университет, и его двоюродный брат Александр, которых такие дилетанты, как и я, не должны путать с Иваном (Джованни Баттиста) Жилярди, отцом Дементия, построившим множество московских зданий в стиле русского классицизма, и в их числе Екатерининский институт — ныне Дом Советской Армии. Немало творческих сил отдал Кузьминкам знаменитый Андрей Воронихин, в молодости строгановский крепостной, а позже академик перспективной живописи и профессор архитектуры, построивший Казанский собор в Петербурге. Он стал родственником Голицыных, владельцев усадьбы, и под его руководством прошли здесь большие архитектурные и ландшафтные работы.

Кузьминки давно уже сделались особой реликвией нашего народа. В стране нет другого такого места, к которому бы столько известных мастеров приложили свои разнообразные таланты. Архивные документы свидетельствуют, что за первые сто пятьдесят лет существования усадьбы здесь работали, кроме упомянутых, Иван Жеребцов, Василий Баженов и Михаил Быковский, Витали, Клодт и Луиджи де Педри, крепостные архитекторы Голицыных — Павел Бушуев, Савва Овчинников и Артемий Корчагин, живописцы Фыров и Наумов, замечательный лепщик Лука, чью фамилию время не сохранило. Оно в союзе с людским небрежением не сохранило также много из того, что было когда-то в Кузьминках, и лишь прекрасные гравюры художника Рауха доносят до нас чарующие виды вековой давности…

В дальних, частых и трудных моих поездках по стране Кусково и Кузьминки вспоминались вожделенными уголками, где я всегда мог отдохнуть, забыться и даже написать что-нибудь вдали от редакционной суматохи, неживого быта гостиниц и общежитского ералаша.

Под влиянием впечатлений от поездок в Сибирь, на Крайний Север и Украину у меня сложилась первая книжка, за ней вторая, третья, четвертая, и С. П. Щипачев, тогдашний секретарь Московской писательской организации, из сибиряков, однажды пригласил меня к себе и предложил вступить в Союз писателей.

В Союз этот я был принят за книги о моих современниках, но редкие часы досуга отдавал любительскому интересу — коллекционировал издания «Слова о полку Игореве», заглядывал при случае в старые парки и старые книги…

Одаренный шереметевский крепостной, обратившийся в поисках свободы к влиятельному князю Голицыну, пишет о себе, появившемся в Царском Селе, «среди лабиринта липовых и дубовых аллей»: «Бледный, худой, одетый острогожским портным, я был похож на захудалого семинариста, а никак не на отважного борца за собственную честь и независимость».

Его сиятельство, расспросив посетителя, «как он мог такой еще молодой и без всяких средств приобрести уже столько познаний и выработать себе литературный язык», поддержал его стремление и сказал: «Наш век полон тревог и волнений, и мы все должны, по мере сил, содействовать благим результатам. Для этого необходимы люди даровитые и просвещенные. Вы должны присоединиться к ним, но не прежде, как созрев в мысли и в знании…»

Князь написал молодому Шереметеву и даже ездил к нему с этим делом, но тот оказался неслыханным крохобором — ни в какую не соглашался отпустить на волю одного из сотен тысяч своих крепостных!

Любознательный Читатель. Неужто это правда — сотни тысяч?

— Да. Такого количества крепостных, возможно, не имело ни одно частное лицо за всю историю рабства-крепостничества! Вообще о богатствах Шереметевых стоило бы кратко сказать в назидание потомкам, чтоб они не забывали о почти невероятных социальных контрастах старой России и получше поняли героизм и жертвенность поборников ее свободы, начиная с декабристов.

Перед реформой 1861 года в собственности Шереметевых числилось восемьсот тысяч десятин земли, триста тысяч душ крепостных, иваново-вознесенские мануфактуры, павловские мастерские железных изделий, богатейшие дворцы и поместья, множество художественных и других ценностей, а после реформы, когда многие дворянские роды беднели и разорялись, доходы Шереметевых даже возросли и составили в 1870 году почти семьсот пятьдесят тысяч рублей дорогими тогдашними деньгами — грабарь на постройке железной дороги зарабатывал полтину в день!

Род Шереметевых был очень разветвленным, как и род Голицыных, которых известная дореволюционная энциклопедия Брокгауза и Ефрона перечислила в двадцати двух персоналиях! Еще больше Голицыных числится в пушкинском окружении, однако я не стану разбирать, кто из них и когда владел, скажем, Архангельским или Кузьминками, занимал те или иные государственные или военные посты, но о княгине Наталье Петровне Голицыной стоит вспомнить хотя бы потому, что это, бесспорно, она послужила прототипом старой графини в «Пиковой даме».

Вспоминаю дневниковую страничку Пушкина от 7 апреля 1834 года, где между важной записью о закрытии «Телеграфа» Полевого, о реакции на это событие Жуковского, самого Пушкина и не менее интересной заключительной строкой: «Гоголь, по моему совету, начал историю русской критики», значится: «Моя Пиковая дама в моде. — Игроки понтируют на тройку, семерку и туза. При дворе нашли сходство между старой графиней и кн. Натальей Петровной и, кажется, не сердятся…» Многие исследователи предполагают также, что ее же имел в виду и А. С. Грибоедов в заключительных словах «Горя от ума»: «Ах! Боже мой! Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!»

Родилась она в 1741 году и, значит, к началу XIX века была уже если не старухой, то очень пожилой женщиной. Происходила из графского рода Чернышевых и бесконечно гордилась своей знатностью, приучая потомков никого не ставить выше Чернышевых или Голицыных, и когда однажды взялась рассказывать своей малолетней внучке о деяниях Иисуса Христа, то девочка наивно спросила, не из рода ли Голицыных был Христос…

Как и пушкинская героиня, бывала в парижском свете и в пору своей молодости, и позже, с дочерьми. Прозвище графини la Venus moscovite (московская Венера) у Пушкина возникло не случайно. «Венерой» парижане времен Людовика XIV и Марии Антуанетты окрестили старшую дочь графини Чернышевой Екатерину, которая, как написано в одном старинном мемуарном сочинении, была «очень хороша собою, но имела черты резкие и выражение лица довольно суровое», за что придворные французы и прозвали ее «Venus en courroux», то есть «Венерой разгневанной»… Мать же ее носила другую кличку: «La princesse moustache» — «Усатая княгиня», которая была хорошо известна и в России. Сохранилось письмо друга Пушкина поэта П. Вяземского (1833 г.), в котором он сообщает, что сын ее носит траур по умершей теще, а старуха «и в ус не дует». Сквозь шутливый этот каламбур мы видим и серьезное — ледяной старческий эгоизм, так точно схваченный Пушкиным в разговоре графини с Томским… И еще несколько слов о графине Чернышевой — княгине Голицыной, ибо мадам эта многими особенностями своего облика живо характеризует давным-давно канувшую в Лету эпоху русской жизни, мудрым свидетелем и беспристрастным ироническим судией которой был наш национальный светоч. Бегло коснусь тех черт этой исключительной в своем роде женщины, которые не входили в круг творческих интересов Пушкина.

Как и пушкинская героиня, княгиня Н. П. Голицына была величаво-надменна, властна, пользовалась всеобщим почтением в обеих столицах, непререкаемым авторитетом, весьма далеким от авторитета ординарной великосветской кумушки. И в грибоедовскую, ставшую крылатой фразу «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!» вложено куда больше серьезности, чем это нам представляется издалека. «Все знатные вельможи и их жены, — читаю в старых забытых мемуарах, — оказывали ей особое уважение и высоко ценили малейшее ея внимание». Московский поэт Василий Львович Пушкин даже посвятил ей в 1819 году панегирические стихи, правда, довольно заурядные, однако ясно выражавшие отношение высшего общества к этой престарелой, но влиятельной даме:

В кругу детей ты счастие вкушаешь;

Любовь твоя нам счастие дарит;

Присутствием своим ты восхищаешь,

Оно везде веселие родит.

Повелевай ты нашими судьбами!

Мы все твои, тобою мы живем

И нежну мать, любимую сердцами,

В день радостный с восторгом мы поем.

Да дни твои к отраде всех продлятся!..

Но в чем, однако, корни такого почти идолопоклонства? Отчего «весь Петербург» и «вся Москва» почитали за честь быть приглашенными в дом княгини Голицыной, а в день тезоименитства ее навещала сама императрица? Нет, она была не только живым памятником екатерининской эпохи, хранительницей давних традиций, но и политическим символом, и расчетливой деятельницей в окружающем трон обществе. Она своими глазами увидела начало Великой французской революции, быстрый крах олигархического государства, которое совсем недавно казалось таким незыблемым, увидела уничтожение народом французского аристократического слоя и, со страхом почувствовав, очевидно, ход истории, сделалась в России своего рода идейным консервантом привычного порядка вещей. Своеобразно, высокопарно и зло, но довольно точно пишется об этом в старом исследовании: «Сия знаменитая дама схватила священный огонь, угасающий во Франции, и возжгла его у нас на севере. Сотни светского и духовного звания эмигрантов способствовали ей распространить свет его в нашей столице. Составилась компания на акциях, куда вносимы были титулы, богатства, кредит при Дворе, знание французского языка, а еще более незнание русского. Присвоив себе важные привилегии, компания сия назвалась высшим обществом и правила французской аристократии начала прилаживать к русским нравам… Екатерина благоприятствовала сему обществу, видя в нем один из оплотов престола против вольнодумства, а Павел I даже покровительствовал его…» И далее о нашей героине: «не совсем было трудно усастой княгине Голицыной, с умом, с твердым характером, без всяких женских слабостей, сделаться законодательницей и составить нечто похожее на аристократию западных государств».

Вот она, оказывается, какая была, настоящая-то «пиковая дама»!

Остается добавить только, что подлинная графиня-княгиня пережила Пушкина, умерев в возрасте девяноста семи с половиною лет, почти через год после трагический смерти поэта, погибшего от пули заезжего мусью, которого вела зловещая и подлая рука. И, быть может, высшая, не поддающаяся прямому литературоведческому анализу прозорливая гениальность Пушкина проявилась в символическом финале замечательной его повести — карты графини побивают, а Германн, вверивший им свою судьбу, сходит с ума. Наверное, графиня Чернышева — княгиня Голицына, «фрейлина при пяти императрицах», могла бы стать прототипом главной героини большого социального романа, если б он в те времена был возможен в русской литераторе…

Вернемся к судьбе и запискам шереметевского крепостного юноши, которому баснословно богатый граф-сквалыга никак не соглашался дать волю. «Слухи о моих превратностях проникли в великосветские салоны. Мною заинтересовались дамы высшего круга. Одна из них, графиня Чернышева, даже взялась лично атаковать за меня графа. Узнав о его колебаниях, она прибегла к следующей уловке. У ней в доме было большое собрание. В числе гостей находился и молодой граф, Шереметев. Графиня Чернышева подошла к нему, с приветливой улыбкой подала руку и во всеуслышанье сказала:

— Мне известно, граф, что вы недавно сделали доброе дело, перед которым бледнеют все другие добрые дела ваши. У вас оказался человек с выдающимися дарованиями, который много обещает впереди, и вы дали ему свободу. Считаю величайшим для себя удовольствием благодарить вас за это. Подарить полезного члена обществу — значит многих осчастливить.

Граф растерялся, расшаркался и пробормотал в ответ, что рад всякому случаю доставить ее сиятельству удовольствие».

Объявилась также решительная поддержка с другой, совершенно нежданной стороны — Кондратий Рылеев! «Редкий по уму и сердцу человек, который в то время управлял канцелярией нашей американской торговой компании». Признаться, я не могу припомнить в художественной, исторической и мемуарной литературе более яркой характеристики Рылеева, чем эта: «Я не знавал другого человека, который бы обладал такой притягательной силой, как Рылеев. Среднего роста, хорошо сложенный, с умным, серьезным лицом, он с первого взгляда вселял в вас как бы предчувствие того обаяния, которому вы неизбежно должны были подчиниться при более близком знакомстве. Стоило улыбке озарить его лицо, а вам самим поглубже заглянуть в его удивительные глаза, чтобы всем сердцем безвозвратно отдаться ему. В минуты сильного волнения или поэтического возбуждения глаза эти горели и точно искрились. Становилось жутко: столько в них было сосредоточенной силы и огня».

Помнится, я читал и перечитывал эти строки, пытаясь найти в них отгадку некоей тайны, волнующей меня в личности Рылеева с юности. Вы, конечно, знаете могучую, торжественно-хорального звучания, песню о Ермаке: «Ревела буря, гром гремел, во мраке молнии блистали»? Запевные слова ее воистину громоподобно грохочут; в низких тонах — стихийная сила природы, в эпически-простых звуках и картинах всей песни — величие и мощь Сибири, историзм события, монументальная фигура Ермака. Народ нашел мелодию, сгармонизировал ее со словами, и песня звучит как один раскатный басовый аккорд. Почему Рылеев стал первым русским художником, поэтически воспринявшим Сибирь? Откуда взялись у него эти слова, и отчего не нашлось их у Державина или Жуковского, у Пушкина или у Лермонтова? И как верно взят тон! Какая слитность текста и музыки! Поразительное чутье прошлого и предвидение будущего… «Ермак», по сути, стал, первой русской песней, в которой осуществилось замечательное единение эстетического идеала художника и народа, потому-то она и живет до сего дня в народной памяти. Познакомившись в «Дневнике» со словесным портретом Рылеева, я, кажется, понял, откуда он брал слова о Сибири и Ермаке — из полета мысли через необъятные времена и пространства, из той «сосредоточенной силы и огня», что породила «Войнаровского» и подвигнула автора к декабрю 1825 года…

Кстати, автору «Записок и Дневника» посчастливилось в те дни услышать «Войнаровского» в исполнении самого Рылеева. При сем присутствовал также, «слушал и восхищался офицер в простом армейском мундире». Это был Евгений Боратынский, уже известный своими прекрасными элегиями русский поэт. Рылеев принял горячее участие в судьбе одаренного шереметевского крепостного, пообещал ему всяческую помощь, поселил в его душу надежду, без какой человек не может на земле. Вооружившись автобиографией юноши и образцом его сочинения, он произвел сенсацию «в кружке кавалергардских офицеров, товарищей молодого графа Шереметева…

Они составили настоящий заговор в мою пользу и предложили сделать коллективное представление обо мне графу Шереметеву. Всех энергичнее действовала два офицера, Александр Михайлович Муравьев и князь Евгений Петрович Оболенский. Неожиданный натиск смутил графа. Он не захотел уронить себя в глазах товарищей и дал слово исполнить их требование».

Любознательный Читатель. Исполнил?

— Нет, продолжал тянуть, и мне вспоминается краткая и беспощадная характеристика молодого графа Шереметева, данная ему Александром Грибоедовым: «скот, но вельможа и крез»… И если б не Рылеев, Муравьев, если б не их друзья!

В числе друзей Кондратия Рылеева и Александра Муравьева, офицеров Кавалергардского полка, были будущие известные декабристы Иван Анненков, Василий Ивашев, Александр Крюков, Петр Свистунов, Захар Чернышев.

За год до восстания на Сенатской площади они сообща сделали доброе дело. Из «Дневника»: «Двадцать второго сентября товарищи графа всей гурьбой собирались к нему справлять его именины. Они не преминули воспользоваться и этим случаем, чтобы напомнить ему обо мне. Граф опять дал и на этот раз уже „категорическое и торжественное обещание отказаться от своих прав «на меня“. Графская канцелярия наконец оформила юноше вольную и выдала сто рублей на житье в Петербурге, где у него не было никого, кроме добровольных покровителей.

Любознательный Читатель. И какова дальнейшая» судьба этого юноши? Кто это был такой? Поступил ли он в университет? Продолжал ли общаться с декабристами? Что пишет в «Дневнике» о 1825 годе? Кем стал?

— Звали его Александром Никитенко. Систематического подготовительного образования он не имел, но благодаря хлопотам разных лиц, в том числе и будущих декабристов, был принят в университет без проверочного экзамена с условием сдачи его после первого курса. Спустя десятилетия его дочь писала в «Русской старине»: «Заступники Александра Васильевича перед графом Шереметевым, с Рылеевым во главе, не прерывали с ним сношений и из покровителей скоро превратились в добрых приятелей.

Особенно часто видится он с декабристами Рылеевым и князем Евгением Оболенским. Последний, в июле 1825 г., даже пригласил его совсем на жительство к себе, в качестве воспитателя своего младшего брата, тогда присланного к нему из Москвы заканчивать образование».

Свой «Дневник» за 1825 год, документальное свидетельство его близости с декабристами, он уничтожил. Университет закончил в 1828 году, стал профессором, позже академиком словесности. Писал статьи, диссертации, дневники, редактировал «Сын Отечества» и «Журнал Министерства народного просвещения», дважды сидел на гауптвахте за пропуск в печать недозволенного, в частности одного из вольнолюбивых стихотворений Виктора Гюго. Называл себя «умеренным прогрессистом» и, будучи цензором, десятилетиями влиял на практику литературного процесса России. Был знаком с Пушкиным, Гоголем, Некрасовым, Чернышевским, Гончаровым, Тургеневым и многими другими. Интереснейший документ эпохи — «Записки и Дневник» — аккуратно писал до самой своей смерти в 1877 году.

Во время нашего путешествия в прошлое мы не раз встретимся с А. В. Никитенко и его великими современниками-писателями, а также с декабристами, в том числе и с теми, кто помог ему обрести свободу.

К декабристам вела меня и особая тропка.

7

Жизнь как-то неприметно и естественно побуждает нас к поступкам, которые ты не думал не гадал совершать. Иногда какая-нибудь обыденная мелочь, мимолетное впечатление, книга, встреча или счастливо найденная мысль получает неожиданное продолжение, развитие и руководит тобой долгие годы.

Дело было в 1965 году на сибирском семинаре молодых писателей. В товарищеской атмосфере творческой строгости и человеческой доброжелательности, которая только и плодотворна в литературной жизни, мы во главе с покойным Леонидом Соболевым открыли немало ярких талантов — драматурга Александра Вампилова, трагически потом погибшего в Байкале, Владимира Колыхалова, роман которого «Дикие побеги» полон неповторимого колорита и художественного своеобразия, интересного читинского поэта Ростислава Филиппова, прозаиков Геннадия Машкина, Валентина Распутина, Дмитрия Сергеева, Вячеслава Шугаева, Аскольда Якубовского.

Перед отъездом мы посетили декабристские места, и каждому из нас хозяева подарили на прощанье «Записки княгини М. Н. Волконской», изданные в Чите. В самолете я раскрыл их.

Истинное чудо эти записки! Сдержанно-благородные, исполненные внутреннего драматизма, нравственной чистоты и силы; почти вижу, как Некрасов когда-то рыдал над ними. Неплохо было бы издать их максимальным тиражом да ввести в обязательный круг чтения каждого старшеклассника.

Авиалайнер летел над Сибирью, не отставая от солнца. Внизу расстилались зеленые леса, прорезанные голубыми жилками рек, где-то моя родина проплыла под нами — Мариинск, Тайга или, быть может, болотистое Васюганье и Нарым, если маршрут спрямлялся, а я неотрывно читал «Записки», и меня бросало то в жар, то в холод.

Иркутск, 1826 год, зима. Приезжей всего двадцать один год. Она, княгиня, жена бывшего генерала Волконского и дочь знаменитого генерала Раевского, героя Бородинской битвы, дает в Иркутске подписку, вначале даже отказываясь видеть этот страшный документ, говоря, что подпишет все, не читая, но губернатор настаивает, и вот пункт первый: «Жена, следуя за своим мужем и продолжая с ним супружескую связь, сделается естественно причастной его судьбе и потеряет прежнее звание, то есть будет уже признаваема не иначе, как женою ссыльно-каторжного, и с тем вместе принимает на себя переносить все, что такое состояние может иметь тягостного, ибо даже и начальство не в состоянии будет защищать ее (выделено в оригинале. — В. Ч.) от ежечасных, могущих быть оскорблений от людей самого развратного, презрительного класса, которые найдут в том как будто некоторое право считать жену государственного преступника, несущую равную с ним участь, себе подобною: оскорбления ими могут быть даже насильственные. Закоренелым злодеям не страшны наказания». Пункт второй: «Дети, которые приживутся в Сибири, поступят в казенные заводские крестьяне». Пункт третий: «Ни денежных сумм, ни вещей многоценных с собой взять не дозволено…»

Встреча с мужем в тюрьме Благодатского рудника. «Сергей бросился ко мне; бряцание его цепей поразило меня: я не знала, что он был в кандалах… Вид его кандалов так воспламенил и растрогал меня, что я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом — его самого». 1829 год, Чита. 1 августа фельдъегерь привозит повеление снять с узников кандалы. «Мы так привыкли к звуку цепей, что я даже с некоторым удовольствием прислушивалась к нему: он меня уведомлял о приближении Сергея при наших встречах». Оказывается, до этого кандалы не снимались с декабристов ни днем, ни ночью; три года в железах..; Дальше — известие о смерти сына в Петербурге, эпитафия Пушкина, кончина отца Волконской…

Пушкин, Боратынский, Жуковский, Батюшков, Волконские, Раевские, Анненковы, Фонвизины, Чернышевы, Муравьевы, Трубецкие, Пестель, Рылеев, Пущин, Якубович, Батеньков, Лунин…

Мария Волконская упоминает около ста своих современников, чьи имена прочно вошли в русскую историю и культуру, но мое внимание вдруг привлекло одно эпизодическое место: «…через Читу прошли каторжники; с ними было трое наших ссыльных: Сухинин, барон Соловьев и Мозгалевский. Все трое принадлежали к Черниговскому полку, и были товарищами покойного Сергея Муравьева; они прошли пешком весь путь до Сибири вместе с обыкновенными преступниками».


Мозгалевский, Мозгалевский, Мозгалевский… Это имя дважды упоминалось в «Записках», а также в комментариях к ним и в указателе имен и названий. Где я слышал эту довольно редкую фамилию задолго до того, как впервые в жизни попала мне в руки эта маленькая драгоценная книжечка? В каких-то необычных условиях, в счастливом тумане забвения, когда все на свете, прошлое и будущее, кажется таким маловажным по сравнению с тем, что есть сейчас…

Дело было на нашей с Леной свадьбе, когда ее мать надела ей на шею какой-то старинный медальон, а от слов в моей памяти ничего не сохранилось конкретного, кроме смутного и неточного сведения, будто бы она — это тоненькое, совсем потерявшееся существо в белом — потомок одного из декабристов, сосланных в Сибирь. Мало ли что говорится на долгих, многолюдных и шумных свадьбах, и я бы, наверное, совсем забыл про этот разговор, если б в какой-то перевозбужденной тем часом клеточке моего мозга не нашлось молекул, зачем-то задержавших и законсервировавших фамилию того гипотетического предка — Мозгалевский.

И вот через семь лет эта же фамилия мелькнула в «Записках» Марии Волконской! Дома полез в Большую Советскую Энциклопедию. В пятидесяти ее основных томах, одном дополнительном и всех «Ежегодниках» декабрист Мозгалевский не упоминался, хотя где-где, а уж в таком-то солидном научно-справочном издании должно бы назвать по фамилии каждого из наказанных декабристов, сосланных в Сибирь! Других материалов под рукой не оказалось, кроме. «Записок, писем» декабриста Ивана Горбачевского. Книгу эту я купил из-за мизерного ее тиража в три тысячи экземпляров и академической издательской основательности, а вовсе не потому, что имел к декабристам особый интерес; и если б не случай, то, быть может, долго бы не раскрыл это редкое издание — мало ли на наших полках стоит книг, в которые мы десятилетиями не. заглядываем? Бегло просмотрев ее, я понял, что посвящена она совсем неизвестной мне декабристской организации — какому-то Обществу соединенных славян, а в «Указателе имен», помещенном в конце книги, нашел три сходные фамилии — Модзалевского, Мозалевского и Мозгалевского. О первом из них, Борисе Львовиче, я кое-что знал: это был, можно сказать, наш современник, филолог и историк, известный пушкинист и декабристовед, один из основателей ленинградского Пушкинского Дома, член-корреспондент Академии наук СССР. С Мозалевским же и Мозгалевским надо было разобраться.

Назавтра меня отвлекли другие дела — пришлось срочно помогать Петру Дмитриевичу Барановскому. Это имя, напомню, я впервые услышал после войны в разрушенном Чернигове, потом там же не раз видел этого человека издалека, но подойти не посмел. И вот спустя много лет, побывав однажды в реставрируемом Крутицком подворье, я познакомился с новым объектом архитектора и им самим — о нем у нас большой разговор далеко впереди. А в тот день мы с Петром Дмитриевичем похлопотали в инспекции ГлавАПУ о сохранении прилегающей к Крутицам слободы и освобождении от арендаторов Приказных палат, где когда-то содержались в заточении Аввакум Петров и Александр Герцен, съездили на объект, а под конец я завез старика домой. Он пригласил меня на чашку чая.

Живет архитектор за стенами Новодевичьего монастыря, в бывших больничных палатах. В комнатах и коридоре сумеречно, даже днем надо зажигать свет. Мы засиделись до вечера. Вспоминали черниговские памятники, особенно охотно Параскеву Пятницу, говорили о Крутицах, восстановлении там парка и «Слове о полку Игореве» — это особая страсть Барановского, и он давно собирает издания «Слова» и книги о нем. А на соседней большой этажерке я увидел знакомую фамилию вдоль корешка переплета «И. И. Горбачевский» и множество других книг о декабристах.

— Как, вы и декабристами интересуетесь?!

— Нет, — ответил хозяин. — Это жена, Мария Юрьевна. Она историк-декабристовед, работает в Историческом музее, скоро придет. У нее, знаете, удивительная память — она помнит сотни дворянских родов с разветвлениями и переплетениями…

Мария Юрьевна вернулась с работы поздно, мы познакомились, и она словоохотливо включилась в общий разговор об архитектурных памятниках Москвы и Подмосковья, о дворцах, храмах и парках. Помнится, я сказал, что недавно, спустя десять лет, снова побывал в Яропольце, смотрел, как восстанавливаются усадьбы Гончаровых и Чернышевых. Про кедр в начале пушкинской аллеи вставил — живет старик и даже плодоносит! Рассказал и про карликовую липовую рощу, которую пришлось спасать, и о неточности в надгробной надписи Петра Дорошенко, и о пушкинской ошибке насчет родословной своей жены.

— Мне более известен род их соседей, Чернышевых и Чернышевых-Кругликовых… Из этого рода, между прочим, графиня Наталья Петровна Чернышева, в замужестве княгиня Голицына, — пушкинская «пиковая дама». Интереснейшая дама! Она, кстати, приходилась родной внучкой Петру Великому.

— Вон как!

— Да. И характерец, знаете, у нее был дедовский, о чем сохранилось немало свидетельств… Когда Захар Григорьевич Чернышев…

— Генерал-фельдмаршал?

— Нет. Другой Захар Григорьевич Чернышев, декабрист, ее внучатый племянник. Когда его сослали в Сибирь, она тяжело переживала этот удар по фамильной чести. И вот однажды генерал-адъютанта Чернышева, члена Следственной комиссии по делу декабристов, получившего графское звание по окончании следствия и пытавшегося завладеть имуществом сосланного декабриста, ей представили в свете как графа Чернышева. Не взглянув на него, она проговорила: «Je ne connais qu'un seul comte Чернышев, qui est en Siberie», то есть «Я знаю только одного графа Чернышева, который в Сибири»… Представляете?

— Представляю.

— Декабрист Захар Чернышев, — продолжала Мария Юрьевна, — был в якутской ссылке вместе с Александром Бестужевым-Марлинским, писателем, который со своим братом Михаилом и Щепиным-Ростовским первым привел на Сенатскую площадь Московский полк. А у меня вышла монография о третьем брате — Николае Бестужеве. Это был редчайших способностей человек! Революционер, художник, этнограф, историк, географ, писатель, изобретатель! В ссылке написал блестящее научное исследование о забайкальском Гусином озере и сумел, обойдя все запреты, напечатать его в московском «Вестнике естественных наук»… А вы читали его рассказ «Шлиссельбургская станция»? Он посвящен одной замечательной женщине из того же рода Чернышевых.

Александра Чернышева, сестра Захара, была замужем за декабристом Никитой Муравьевым. Вслед за Марией Волконской она приехала в Сибирь, чтоб разделить судьбу своего супруга. Перед отъездом Александра Муравьева получила из рук Пушкина листок со строчками, всем нам памятными с детства:

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье;

Не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье…

Как все же прекрасно, что наше прошлое часто оживает через посредство бессмертных стихов! И память невольно подсказывает нам вещие слова из ответа Александра Одоевского:

Наш скорбный труд не пропадет;

Из искры возгорится пламя,

И просвещенный наш народ

Сберется под святое знамя.

Мерцавшая в глубине прошлого века искорка вспыхнула в начале нынешнего ленинской «Искрой», которая возжгла пламя первой русской революции…

— А когда и где Александра Муравьева в последний раз встретилась с Пушкиным?

— Перед самым отъездом в Сибирь, — с готовностью отвечает Мария Юрьевна и, никуда не заглядывая, уточняет: — В Москве, на Садовой-Самотечной, дом двенадцать. Там жили родители Александры Муравьевой и Захара Чернышева.

— Но вообще-то декабристы были слабо связаны с Москвой, — неуверенно говорю я и слышу горячее возражение:

— Как! Да Москва, можно сказать, колыбель декабристов!.. Вы что кончали?

— МГУ.

— Послушайте, как вам не совестно! Да ведь в Московском университете, который Ленин называл «революционным», и его Благородном пансионе училось сорок шесть будущих декабристов!

— Сколько?!

— Почти пятьдесят. Уж такое-то про свою alma mater надо бы знать! Извините, что ворчу, — это от возраста. В сущности, я рада, что интерес к декабристам растет среди молодежи… В Москве сформировали свое мировоззрение Петр Каховский, Сергей Трубецкой, Никита Муравьев, Николай Тургенев, Михаил Бестужев-Рюмин, Иван Якушкин… А двадцать четыре декабриста вышли из московского военного училища колонновожатых. В Москве родились Сергей Волконский, Павел Пестель… Главное же, — продолжала хозяйка, — многие декабристы здесь не раз встречались по делам различных обществ, имевших в старой столице крепкие организации, отсюда идут кое-какие их начала…

В тот вечер я узнал, что в Москве, на главном перекрестке всех российских дорог, жили подолгу либо наезжали сюда Кондратий Рылеев и Вильгельм Кюхельбекер, Иван Пущин и Степан Бегичев, Федор Глинка и Дмитрий Завалишин, три брата Муравьевы-Апостолы и два брата Фонвизины, а после петербургского восстания здесь было арестовано почти тридцать декабристов!

Действительно, в каком-то смысле Москву можно было назвать колыбелью декабризма. Первая организация, называемая обычно «Союзом спасения», носила также другое наименование, более громкое и подробное — «Общество истинных и верных сынов отечества», и вспоминаются строчки Федора Глинки «России верные сыны», Кондратия Рылеева «Отчизны верный сын», Михаила Лермонтова «Отчизны верные сыны»… Петербургский «Союз спасения» образовался за десять лет до восстания на Сенатской площади, но вскоре центр его сместился в Москву, где впервые созрел план покушения на императора. Именно в Москве возникло позже так называемое Военное общество, подготовившее образование «Союза благоденствия» с его Коренной и двумя другими московскими управами — это был зародыш, предтеча Северного и Южного обществ…

— А сколько их тут погребено… Эти святые могилы надо бы всем москвичам знать!

Мария Юрьевна, взглянула в темное окно, за которым совсем рядом вздымались мощные апсиды Смоленского собора, а вокруг стояли надгробия. По пути сюда я прочел некоторые надписи — историк С. М. Соловьев, поэт Николай Языков, поэт-партизан Денис Давыдов, филолог Буслаев, врач Остроумов, генерал Брусилов…

— Вот тут, по соседству, лежат Сергей Трубецкой, Александр Муравьев, Михаил Орлов, Павел Колошин… А в Донском монастыре похоронены Чаадаев, Дмитриев-Мамонов, Зубков, Нарышкин, Черевин, в Алексеевском — Петр Свистунов, на Ваганьковском кладбище — Михаил Бестужев, Павел Бобрищев-Пушкин, Александр Беляев, на Пятницком — Иван Якушкин и Николай Басаргин…

Мария Юрьевна свободно, как близких знакомых, называла имена подчас совсем не известных мне декабристов, и я понял, что это как раз тот человек, который, наверное, сможет помочь мне.

— А Общество соединенных славян не было связано с Москвой? — кинул я взгляд на книгу Ивана Горбачевского.

— Нет. Только детство одного из самых ярких членов Славянского союза, как его называл Горбачевский, Михаила Спиридова, прошло здесь, в доме отца на Яузском бульваре, да еще «славянин» Александр Фролов похоронен на том же Ваганьковском. Потомки поставили ему прекрасное надгробие…

— Мария Юрьевна! Декабриста Мозгалевского хорошо знаете?

— Нет. Больше интересовалась другими…

— Не можете ли вы мне порекомендовать что-либо о нем?

— Ничего. Только архивы. Им никто особо не занимался. Впрочем, вот что, — она разыскала на столе и раскрыла записную книжку. — Запишите-ка телефон… Это Мария Михайловна Богданова, правнучка декабриста Мозгалевского. Ей уже под восемьдесят, но еще бегает. В молодости она интересовалась некоторыми «славянами», которые оказались в исторической тени, их как бы заслонили звезды первой величины декабризма, громкие события на Сенатской площади и в Черниговском полку. А ведь память о каждом герое 1825 года священна…

Несмотря на то, что академик М. В. Нечкина в отличие от многих других ученых не считает автором «Записок» Горбачевского, они не теряют своей огромной исторической ценности — так достоверны, разнообразны и объемны содержащиеся в них сведения. Само их происхождение автор связывает с волнующей подробностью — устным завещанием одного из самых мужественных, вдохновенных и обаятельных декабристов. Герой 1825 года, руководитель восстания Черниговского полка Сергей Муравьев-Апостол сказал на прощанье Ивану Горбачевскому: «Ежели кто из нас двоих останется в живых, мы должны оставить воспоминания на бумаге; если вы останетесь в живых, я и вам приказываю, как начальник ваш по Обществу нашему, так и прошу, как друга (…) написать о намерениях, цели нашего Общества, о наших тайных помышлениях, о нашей преданности и любви к ближнему, о жертве нашей для России и русского народа».

Любознательный Читатель. Сергей Муравьев-Апостол был членом Южного общества декабристов, а Горбачевский служил в его Черниговском полку?

— Нет, артиллерийский подпоручик Иван Горбачевский никогда не служил в Черниговском полку, не принадлежал ни к «Союзу спасения» или «Союзу благоденствия», ни к Военному, Северному или Южному обществам. Он был членом особого декабристского общества, возникшего самостоятельно и совершенно независимо от других революционных организаций.

Общество соединенных славян… Весной 1817 года на Полтавщине артиллеристы подпоручики братья Андрей и Петр Борисовы объединили несколько товарищей-офицеров в так называемое Общество первого согласия с общегуманитарными задачами, переименованное вскоре в недолговечное Общество друзей природы, а в 1823 году вместе с опальным поляком Юлианом Люблинским основали Общество соединенных славян и выработали обширную и своеобычную программу. Иван Горбачевский, первым принятый в это общество, позже писал в сибирской ссылке о неизменной обязанности «славянина»: «Он должен был по возможности истреблять предрассудки и порочные наклонности, изглаживать различие сословий и искоренять нетерпимость верования; собственным примером побуждать к воздержанию и трудолюбию; стремиться к умственному и нравственному усовершенствованию и поощрять к сему делу других; не делать людей богатыми, но научать их, каким образом посредством труда и бережливости, без вреда для себя и других пользоваться оными».

— Программа больше просветительская, чем революционная или даже реформистская…

— Дойдем и до политики… Необыкновенное это общество, оказывается, имело «главною целию освобождение всех славянских племен от самовластия; уничтожение существующей между некоторыми из них национальной ненависти и соединений всех обитаемых ими земель федеративным союзом»!

— Панслависты?

— Осторожнее. Их цель в основе, своей была противоположна реакционной идее объединения славян под эгидой и властью царской России — свободный демократический союз родственных народов России, Польши, Богемии, Моравии, Сербии, Далмации и других славянских, а также некоторых неславянских земель — Венгрии, Молдавии и Валахии, связанных многовековым соседством со славянами и друг с другом. Это декабристское общество мечтало «ввести у всех народов форму демократического представительного правления». Вместе с общими для федерации законами должны были существовать в каждой республике свои внутригосударственные узаконения, обеспечивающие гражданские свободы и равенство всех. В качестве средств на пути к общему благоденствию Славянский федеративный союз споспешествовал бы развитию «промышленности, отвращающей бедность и нищету; нравственности — исправляющей дурные наклонности… и… просвещения, вернейшего сподвижника в борьбе противу зол…» На Балтийском, Черном., Белом и Адриатическом морях федерация должна была иметь крупные порты общего пользования, а самые важные совместные дела решать собранием представителей всех ее сочленов…

— Цель действительно захватывающая, даже несколько романтичная. Но как Соединенные славяне думали осуществить ее?

— Очень важный вопрос! У «славян» не существовало твердой и ясной тактической программы…

— Они, как все декабристы, но словам Ленина, были страшно далеки от народа?

— Да, но народ был еще дальше от них — имею в виду революционные идеи декабристов, их готовность к действию. И первые русские революционеры пошли против своего класса, выступив за свержение самодержавия и отмену крепостничества, это в те времена была самая радикальная политическая программа! А во взглядах декабристов разных обществ было немало принципиальных различий на тактику и цели борьбы. В прожектах «славян», скажем, многое шло от хорошей мечты, добрых намерений, что объяснялось, в частности, общим уровнем политического мышления тех времен, осознанием революционной незрелости народных масс, неподготовленности крестьянина и солдата к демократическим, республиканским идеям. И в то же время программа Славянского союза имела некую сильную сторону. Дело в том, что северные и южные дворянские революционеры не допускали даже мысли об участии народа в задуманном ими государственном перевороте, боясь стихийного бунта, новой пугачевщины. «Славяне» же опасались совершенно другого. Прекрасно формулирует эти опасения Иван Горбачевский: «Хотя военные революции быстрее достигают цели, но следствия оных опасны: они бывают не колыбелью, а гробом свободы, именем которой совершаются». В отличие от северян и южан «славяне» возлагали свои надежды на народ, питая любовь, по выражению Петра Борисова, «к народодержавию». Они считали, что без народа, «сего всемощного двигателя в политическом мире, частная воля ничтожна», в народе искали они помощи, без которой всякое изменение непрочно.

— Но как они в тех условиях намеревались превратить народ во всемощный двигатель политики?

— Для начала — революционная агитация среди солдат и крестьян, приобщение к идеям общества демократических сил всех стран, будущих членов федеративного Славянского союза. В программе «славян» своеобразно отразились наиболее передовые демократические воззрения тех времен, объясняемые, в частности, социальным происхождением его членов. Обедневший барон Соловьев, проделавший вместе с двумя товарищами пеший кандальный путь от Киева до Нерчинска, был единственным титулованным «славянином». Общество объединило безземельных или мелкопоместных дворян, офицеров низших званий и разночинцев, в нем состоял даже один выходец из простонародья. «Славяне», конечно, тоже были далеки от народ а, но все же не столь «страшно далеки», как другие участники декабрьских событий 1825 года. Они ближе стояли к солдатской массе и, хорошо понимая, что «надежды их не могут так скоро исполниться», уповали для начала на моральное совершенствование, самообразование, а также стремились «внушать крестьянам и солдатам (разрядка моя. — В. Ч.) необходимость познаний правды, и любовь к исполнению обязанностей гражданина».

— И все же их политическая программа отдает нравственным катехизисом!

— Очень легко судить первых наших революционеров из сегодняшнего далека… Однако было бы неверно думать, что «славяне» проповедовали кротость и принципиальное осуждение тактики вооруженного восстания. Приведу две фразы из их «Правил», представляющие собой редчайший пример образной выразительности в политическом программном документе: «Не надейся ни на кого, кроме своих друзей и своего оружия». «Друзья тебе помогут, оружие тебя защитит». «Славяне», оказывается, заменяли слово «оружие» символическим изображением солдатского штыка, рисовали его даже в личных письмах, вступительную клятву свою тоже произносили на оружии, иронически отнесясь к ритуальному крестоцелованию, предложенному Бестужевым-Рюминым при объединении с Южным обществом. «Славянский союз носил на себе отпечаток какой-то воинственности, — пишет Горбачевский. — Мысль, что свобода покупается не слезами, не золотом, но кровью, была вкоренена в их сердцах, и слова знаменитого республиканца, сказавшего: „обнаживши меч против своего государя, должно отбросить ножны сколь возможно далее“, долженствовали служить руководством их будущего поведения».

Нет, они не были смирными реформаторами, эти «славяне»! После соединения с «южанами» среди них обнаружились сторонники крайне решительных действий, идущие в своих намерениях даже дальше неистового и твердого Сергея Муравьева-Апостола, руководителя восстания Черниговского полка.

Незадолго до восстания поручик Черниговского полка «славян» Анастасий Кузьмин после одного из подготовительных офицерских собраний, стремясь поторопить события, вывел назавтра свою роту в полной боевой амуниции. Горбачевский выговорил ему за такую поспешность и предупредил, чтоб тот впредь ждал приказа к выступлению.

— Черт вас знает, о чем вы там толкуете понапрасну! — взбесился Кузьмин. — Вы толкуете: конституция, «Русская правда» и прочие глупости, а ничего не делаете. Скорее дело начать бы, это лучше бы было всех ваших конституций.

Нашелся он что сказать и Сергею Муравьёву-Апостолу:

— Если вы нас будете долее удерживать, то мы и без вас найдем дорогу и в Киев и в Москву.

Горбачевский вспоминает, что «этого требовало все общество Славянское». Именно славяне составили основу так называемой «Когорты обреченных», то есть группы декабристов, согласившихся пожертвовать собой ради уничтожения царского семейства. И они достойно держали себя во время восстания — их агитационная работа среди солдат, дисциплина, храбрость, верность революционной присяге с уважением отмечены историками.

Что, однако, за люди были эти «славяне»! Когда Иван Горбачевский молодым офицером приехал в имение, доставшееся ему по наследству, и перед ним, новым барином, собралась толпа его крестьян, он вышел из коляски и обратился к ним со следующей речью:

— Я вас не знал и знать не хочу, вы меня не знали и не знайте; убирайтесь к черту.

И укатил, отправив бумаги на владение имением своему брату в Грузию, который тоже отказался стать помещиком-крепостником…

На каторге «славяне» составили тесный и дружный кружок, для которого высшим авторитетом оставался их прежний вождь Петр Борисов. И когда пришло из Петербурга повеление снять с государственных преступников кандалы, «славяне» гордо отказались от этой царской милости.

Несколько слов о подробностях кандального этапа, с упоминания о котором в «Записках» Марии Волконской начался мой «этап» в декабристское прошлое. Хотя мой исходный интерес объяснялся тем, что в этом замечательном документе вдруг объявился для меня предок моей жены, который у М. Волконской был назван без имени Мозгалевским, а у И. Горбачевского — тоже без имени — Мозалевским, самой яркой фигурой той мучительной эпопеи был, конечно, Иван Сухинов, ошибочно названный М. Волконской Сухининым.

Отважный, заслуженный офицер, получивший в Отечественную войну с Наполеоном семь ружейных и сабельных ран, действовал во время восстания Черниговского полка исключительно смело, освободив из-под стражи Сергея Муравьева-Апостола и его брата. После разгрома черниговцев он сумел избежать ареста и благополучно добрался до берега Прута, намереваясь перейти границу, но… вернулся в Кишинев и добровольно сдался властям, желая разделить судьбу своих товарищей. Суд в Могилеве с последующим преломлением шпаги над головой и подведением под виселицу. С бароном Соловьевым это проделали раньше, причем во время церемонии на его теле не было ничего, кроме рубашки и старого халата. Генерал, командовавший церемонией, прислал ему сюртук и рейтузы, но «Соловьев не принял сего». И вот перед вновь сформированным Черниговским полком поставили Сухинова и Мозгалевского. Раздались слова приговора: «Сослать в вечнокаторжную работу в Сибирь». Сухинов громко сказал:

— И в Сибири есть солнце…

Две недели закованные в железа товарищи пробыли в Киевской тюрьме, ожидая выздоровления одного из своих союзников, Быстрицкото. Они отказались принять денежный дар, собранный для них сострадательными киевлянами, хотя были полураздеты, больны и голодны, а общий их капитал перед невообразимо дальней дорогой составлял всего два рубля серебром. Перед самым этапом они встретили в канцелярии двенадцать солдат-черниговцев и разжалованного мальчика-юнкера, отправляемых на Кавказ, в действующую армию. Офицеры-«славяне» уговорили солдат принять от них эти два рубля, уверяя, что располагают средствами и ждут еще помощи от родных, «сами же пошли на кормовых, которых полагается по 12 коп. в сутки».

Начался долгий и тяжелый этап под осенними дождями и холодами. Соловьев так и шел — в одной рубашке и халате. Железа с них не снимали, причем руки у них были соединены не цепями, а так называемыми наручами — железными стержнями без единого звена. «…Самое пламенное и самое мрачное воображение не в состоянии представить себе страданий, испытанных нашими изгнанниками. Без одежды, без денег, оставленные на произвол судьбы, преданные самовластию каждого командира инвалидной команды, они испытывали все физические и нравственные мучения. Днем они подвергались всем переменам осенней погоды и не имели средств защитить себя от холода и дождя; ночью — смрадная и тесная тюрьма вместо отдыха была для них новым истязанием. Сообщество воров, разбойников, бродяг и распутных женщин внушало отвращение к жизни и презрение к человечеству. В городе Кромах Орловской губернии тюрьма, в коей они провели ночь, была настоящею пыткою и сделалась почти губительною для них. В двух маленьких комнатах набито было полно арестантов, между коими находилось несколько больных женщин, которые из религиозного фанатизма отрезали себе груди и были оставлены без всякого пособия; тела их были почти полусгнившие; смрад был такой, что к ним близко никто не подступал… Соловьев провел всю ночь у маленького тюремного окошка; его товарищи спали под нарами, на сыром и нечистом полу, но и в сем успокоении они должны были чередоваться по причине чрезмерной тесноты: когда один лежал, другие двое стояли».

Назавтра Соловьев и Мозгалевский заболели «горячкой» — по-современному это был грипп или, быть может, воспаление легких. Они ничего не помнили за дорогу от Калуги до Москвы, куда их привезли на телегах; чтоб они не разметались совсем в жару и беспамятстве, их привязали к повозкам веревками. В московской тюрьме заболели Сухинов и Быстрицкий. Последний так и не смог выздороветь до отправления этапа и остался в тюрьме, а трое товарищей 1 января 1827 года, в стужу и метель, пошли дальше, гремя своими железами, под которыми омертвлялась и загнивала кожа.

«Не станем описывать трудностей сей дороги: никакое перо не может изобразить оных». По Сибири с ее холодными дождями и жестокими морозами Сухинов, Соловьев и Мозгалевский шли всю следующую осень и зиму. Трое товарищей прибыли в Горную контору Нерчинских рудников 16 марта 1828 года, проведя в пешем кандальном этапе один год шесть месяцев и одиннадцать дней.

Оказавшись в девяти верстах от границы, Иван Сухинов решил взбунтовать и вооружить ссыльных Нерчинских рудников, двинуться на Читу, чтоб освободить всех содержащихся там декабристов и перейти с ними государственную границу в поиске свободы. Горбачевский оставил потомкам прекрасный словесный портрет этого человека: «Решившись на что-либо однажды для исполнения предпринятого им дела, он не видел уже никаких препятствий, его деятельности не было границ: он шел прямо к цели, не думая ни о чем более, кроме того, чтобы скорее достигнуть оной. Его характер, твердый и настойчивый, не терпел отлагательства; предаться на произвол судьбы и ожидать спокойно от нее одной — было для него величайшим несчастием. В бедствии и в неволе он считал не только правом, но долгом искать собственными силами свободы и счастия; к тому же его душа искала всегда сильных потрясений; посреди опасности только он находился в своей сфере».

Опускаю подробности этой отчаянной попытки обрести свободу, надеясь на пробуждение самостоятельного читательского интереса к документам декабристской эпохи. Скажу только, что его спутники по страшному этапу, не веря в успех опасного предприятия, устранились от подготовки бунта. Сухинов доверился уголовным преступникам, один из которых накануне намеченного выступления выдал начальству остальных заговорщиков. Понимая, что ему нельзя ждать милости от палачей, арестованный Сухинов попытался отравиться, но выжил, а позже, присужденный к наказанию кнутом, повесился. Пятеро участников заговора были расстреляны.

И вот я наконец набираю номер телефона, записанный у Барановских.

— Мария Михайловна?

— Алло! — послышался в трубке слабый голос, и я назвал себя.

— Да, да, я слышала о вас и даже что-то читала…

— Александр Степанович Юшков — прадед моей жены. Вы не знали такого человека в Сибири? — спросил я, приготовившись натолкнуться на огорчительное неведение, но слышу ответ:

— Это мой крестный отец.

— Вот как! А он имел какое-нибудь отношение к декабристу Мозгалевскому?

— Он был внуком декабриста.

— Каким образом?

— Обыкновенным, — послышался тот же слабый голос, пронизанный всезнающей старческой иронией. — Его отец Степан Юшков был женат на старшей дочери декабриста Варваре… Родился наш предок в 1801 году на Черниговщине…

— Где?! — удивился и обрадовался я.

Дело в том, что в Чернигове уже четверть века жили мои родные, я часто бывал в тех местах, неплохо их знал, и, помню, приятным открытием стал для меня тот факт, что «славянин» Иван Горбачевский из-под Нежина. В Черниговском музее однажды я увидел портрет декабриста Александра Якубовича, который тоже родился в бывшей Черниговской губернии. И была там еще одна необычная фотография — три обелиска рядом. Княгиня Мария Волконская, с «Записок» которой я начал свой поиск, похоронена здесь же, на Черниговщине, в селе Вороньки! Рядом с нею навек упокоились князь Сергей Волконский и декабрист Александр Поджио, приехавший некогда умирать к близким друзьям по сибирской ссылке, в имение их дочери, вышедшей замуж за Кочубея… И Мозгалевский с Черниговщины!

— Да, — подтвердила Мария Михайловна. — Из Нежина, как и Горбачевский. Корни его по отцу, видимо, уходят в Польшу, а по матери — во Францию.

— Во Францию?

— Именно. Гвардейский капитан Осип Мозгалевский был женат на Виктории де Розет, дочери придворного короля Людовика XVI Шарля де Розет, эмигрировавшего. во время французской революции в Россию…

Мозгалевские были мелкопоместными дворянами. Будущий декабрист учился в Нежинской народной школе, потом в петербургском 1-м Кадетском корпусе, из которого вышло немало декабристов, в том числе Кондратий Рылеев, Федор Глинка, Михаил Пушкин, Семен Краснокутский, Алексей и Аполлон Веденяпины, Александр Булатов и другие. Мозгалевский в Черниговском полку, как и Горбачевский, не служил, 1825 год застал его подпоручиком Саратовского полка, дислоцированного близ Житомира. Единственный из всех офицеров своего полка командир 3-й мушкетерской роты Мозгалевский вступил в Общество соединенных славян, согласившись с его целями, программой и правилами.

— Нашего предка, правда, нельзя признать выдающимся членом этого интереснейшего общества. Среди «славян» были настоящие орлы! Петр Борисов — прекрасный организатор и теоретик, мыслящий широко, свободно и мужественно. В руководящее ядро «славян» входили также его старший брат Андрей, Юлиан Люблинский, Горбачевский, Спиридов, Тютчев, Андреевич, Усовский. Последние двое были подлинными революционными трибунами. Из этого ядра выделилась так называемая «Когорта обреченных» — Борисовы, Горбачевский, Спиридов, Тютчев и Усовский, которые дали священную клятву пожертвовать собой для свершения акта цареубийства. Клялись «славяне» на оружии, знаете?

— Знаю. А солдатский штык был символом нх веры.

— Да, да. Это символично, с глубоким смыслом… В исторической и мемуарной литературе о Мозгалевском почти ничего нет, а если есть, то

— Что вы имеете в виду?..

Разговор как-то странно оборвался, и я почувствовал в последних словах Марии Михайловны какую-то важную недосказанность. В чем дело?

Шло время. Работая над другими темами, я просмотрел попутно кое-какую литературу о декабристах, сочинения и письма первых наших революционеров, воспоминания тех, кто их знал, покопался в архивах, следил за книжными новинками. «Записки» М. Н. Волконской время от времени переиздавались, не залеживались на полках, находя своего читателя, и в каждом новом издании историки-комментаторы и издатели проявляли неизменную небрежность. Прежде всего, эти «Записки» — не оригинал, который на самом деле был написан по-французски. Сенатор М. С. Волконский, которому мать завещала свои «Записки», держал их в сейфе почти до первой русской революции. Только в 1904 году они вышли из печати в оригинале и в переводе, который сделала внучка автора М. М. Волконская. В 1914 году А. Н. Кудрявцевой был предпринят новый перевод, однако имени переводчиков не значится ни в читинском издании, ни в красноярском 1975 года.

Мария Волконская, повторюсь, Сухинова называла Сухининым, Батенькова — Батенковым, что комментаторы заметили. Другое дело — Мозгалевский. Эта фамилия, как я уже писал, дважды упоминается в тексте, а также в комментариях с «уточнением», что Мозгалевский был прапорщиком, и в именном указателе с инициалами «А. И.».

Вы помните, дорогой читатель, рассказ Ю. Тынянова «Подпоручик Киже»? Из-за писарской ошибки объявился в документах павловского времени никогда не существовавший подпоручик Киже, что доставило немало забот и неприятностей царским канцеляристам. Этот чиновничий курьез в прекрасном изложении Ю. Тынянова знают миллионы людей у нас и за рубежом. Но подпоручик Киже — образ литературный, а передо мной предстало подлинное лицо, декабрист Мозгалевский, который, в противоречии с давними и современными историческими публикациями, — 1. Никогда не был прапорщиком. 2. Не служил в Черниговском полку. 3. Не был товарищем Сергея Муравьева-Апостола. 4. Не шел по этапу от Киева до Нерчинска. 5. Не имел инициалов «А. И.».

Декабристов Мозгалевского А. И. или Мозалевского А. И. вообще не было на свете. Был прапорщик-черниговец Мозалевский Александр Евтихиевич, проделавший вместе с поручиком Александрийского гусарского полка «славянином» Иваном Сухиновым и своим сослуживцем штабс-капитаном Черниговского полка «славянином» Веньямином Соловьевым кандальный путь в Сибирь, и был подпоручик Саратовского полка «славянин» Николай Осипович Мозгалевский. Называя Мозгалевского, Болконская имела в виду А. Е. Мозалевского, и ей простительно было спутать эти две близкозвучные фамилии, которые, как я позже узнал, однажды перепутал даже сам шеф жандармов Бенкендорф. Нынешние издатели и комментаторы имели время и возможности поправить ошибку! Кому-кому, а красноярцам непростительно— Н. О. Мозгалевский был, можно сказать, их декабрист. В 1977 году «Записки княгини М. Н. Волконской» изданы большим тиражом — двести тысяч экземпляров — «Молодой гвардией», и в комментариях к ним фигурирует тот же «подпоручик Киже», то есть никогда не существовавший «прапорщик Мозгалевский». Следующее издание, очевидно, скопирует предыдущие…

Любознательный Читатель. Специально прослежу, это не мелочи.

— Совсем не мелочи! За фамилиями стоят люди, вошедшие в начальную революционную историю своего отечества. Добавлю, что сходство фамилий Мозалевского и Мозгалевского породило, можно сказать, традицию, которая в декабристской литературе не прерывалась никогда. Если в «Записках» М. Н. Волконской и комментариях к ним декабрист А. Е. Мозалевский трижды поименован Мозгалевским, а в именном указателе Мозгалевским А. И., то в работе М. В. Нечкиной «Общество соединенных славян» (М. — Л., 1927) декабрист Н. О. Мозгалевский, очевидно из-за невнимательности редактора или корректора, трижды назван Мозалевским (стр. 189, 201) и один раз Николаем Ивановичем (стр. 66)… Кстати, и в «Алфавите декабристов», составленном Б. Л. Модзалевским и А. А. Сиверсом («Восстание декабристов», том VIII, 1925, стр. 352), персоналия Н. О. Мозгалевского содержит две фактические ошибки.

— Воистину малоизвестный декабрист…

— Малоизвестные декабристы своей обыкновенностью как бы подчеркивают неисключительность, закономерность первого организованного революционного выступления в России. Любой рядовой декабрист нам должен быть интересен еще и потому, что на его облике и судьбе так же отразилось время, как на каждом из самых ярких и знаменитых. Официальная история не может охватить своим вниманием всех ушедших людей, но так бывает, что совсем будто бы малозаметная личность прошлого, высвеченная дотошным исследователем фактов или творческим воображением художника, становится неотъемлемой частицей жизни, помогая ее гуманистическому развитию.

Не менее важны связи каждого из декабристов; знание их расширяет наши представления о той эпохе, делает историческую картину более глубокой и достоверной, знакомит с людьми, которые оживают в памяти потомков только через эти связи; каждый из живших или живущих — прежде всего человек, неповторимая индивидуальность, и мир без него был бы неполон… Что же касается конкретно личности и судьбы Николая Мозгалевского, то архивы постепенно открыли мне то, чего я никак не ожидал, — оценка этого декабриста в трудах историков оказалась недостаточно полной и достаточно неверной…

8

Читаю-перечитываю следственные дела декабристов-«славян» и всякий раз нахожу что-то новое о тех далеких, полузабытых людях и обстоятельствах. Формулярные списки, автобиографии, вопросы, ответы, уточнения, очные ставки, письма императору, заявление в Следственную комиссию, уже знакомые фамилии, факты, заключения обвинителей, описи бумаг; лица, освещенные с разных сторон, уже узнаешь по строчкам из их показаний, ликуешь и огорчаешься, стараешься понять и, значит, простить; интерес к мельчайшим подробностям не снижается, но возрастает, хотя финал этой мучительной драмы давно и хорошо тебе известен…

Николая Мозгалевского вроде бы принял в Общество соединенных славян Иван Шимков, о чем свидетельствуют показания и того и другого, но в этом очевидном, принятом историками факте, приоткрылась для меня некая тайна, к отгадке которой я подбирался постепенно и попутно, отвлекшись вдруг нежданно встреченным именем Пушкина. Помню, я даже невольно вздрогнул, когда в деле Ивана Шимкова выхватил глазом: «Отрывок в прозе и стихи»… «Стихи сии я долго держал»… «было написано П…ш…н, сие я почел за Пушкин». Вот это да! После разгрома восстания Черниговского полка вместе с одним из молодых «славян» были арестованы стихи Пушкина!

Дела Николая Мозгалевского откладываю в сторонку, чтобы поплотней сесть за эти папки, когда хоть что-нибудь выясню со стихами Пушкина, найденными у Ивана Шимкова. Они были якобы найдены Шимковым в местечке Белая Церковь августовским вечером 1824 года на маневрах. «Стихи сии я долго держал, не показывая никому, наконец, бывши в жолнерской команде при корпусной квартире, я прочел их поручику Громницкому, которых, однако, он не списывал, более же никому не давал читать и переписывать как до поступления, так и по вступлении моем в общество»…

Поэзия была постоянной спутницей и верной помощницей первых наших революционеров. Есть научный литературоведческий термин «поэзия декабристов», и без этого этапа в развитии русской литературы ее история была бы неполной. Кондратий Рылеев, Александр Бестужев-Марлинский, Вильгельм Кюхельбекер, Владимир Раевский, Александр Одоевский, Гавриил Батеньков, Александр Барятинский, Николай и Павел Бобрищевы-Пушкины, Василий Давыдов, Николай Чижов, Федор Вадковский, Николай Заикин.

Никто не ведал, что организатор и руководитель восстания Черниговского полка Сергей Муравьев-Апостол тоже писал стихи. Накануне казни, которую он, по свидетельству очевидцев, ждал со «стоицизмом древнего римлянина», товарищи по каземату услышали его громкий ясный голос и французские слова, ритмически организованные. По-русски это звучало примерно так:

Задумчивый, одинокий,

Я по земле пройду, не знаемый никем.

Лишь пред концом моим

Внезапно озаренный —

Узнает мир, кого лишился он.

Первая четверть XIX века — особый период в развитии русской истории и культуры. Тысячи молодых людей получали широкое европейское образование, знакомились с мировой литературой, открывая для себя культурное наследие разных народов. Идеи французской революции, проникшие в крепостническую Россию, зреющая политическая мысль требовали выхода в публику. В те же годы образованные русские люди впервые узнали многие подробности тысячелетней истории своей страны; развивалось, чувство гордости за великие деяния предков, осмысливалась роль родного народа в судьбах мира, чему поспособствовала грандиозная победа над Наполеоном, а общий рост национального самосознания стимулировал духовную жизнь русского общества в ее высоком проявлении — литературе.

Поэзия декабристов досконально изучена, однако я не могу удержаться, чтобы не сказать несколько слов об одной особой и совместной заслуге перед отечественной литературой поэтов-декабристов — Кондратия Рылеева и Александра Бестужева-Марлинского. Незадолго до восстания они создали совершенно новый в нашей словесности жанр революционной песни, рассчитанной на солдата и крестьянина. Изумительна простота и доходчивость этих песен, их агитационный заряд! Главными особенностями песен Бестужева — Рылеева были простота, народный строй и напев, ориентирующий на хоровое, коллективное исполнение. Приведу лишь некоторые строки, чтоб вспомнилась их взрывчатая сила… Начало песни «Ты скажи, говори…»:

Ты скажи, говори,

Как в России цари

Правят.

Ты скажи поскорей,

Как в России царей

Давят.

Или песня «Царь наш — немец русский»:

Царь наш — немец русский,

Носит мундир узкий.

Ай да царь, ай да царь,

Православный государь!

Дальше, сопровождаемые такой же саркастической припевкой, поются куплеты о том, как царь «прижимает локти, прибирает в когти», «враг хоть просвещенья, любит он ученья» и «школы все — казармы, судьи все — жандармы», и так далее, а «за правду-матку прямо шлет в Камчатку».

«Славяне», к сожалению, ничего не выразили в стихотворной форме. Может, их политическое вдохновенье превосходило поэтическое? Или они просто не придавали значения литературе как способу выражения общественной мысли, не признавали за искусством его просветительской роли, иных великих задач? Да нет, это не так. Седьмой пункт «Правил Общества соединенных славян»: «Почитай науки, искусства, художества и ремесла. Возвысь даже к ним любовь до энтузиазма»… И «славяне», как я выяснил, отлично пользовались поэтическим оружием, сделанным их современниками и единомышленниками.

Гений Пушкина расцвел к 1825 году; и творчество нашего великого национального поэта сделалось неотделимым от идей декабристов. К тому времени им были уже написаны послания Раевскому, Давыдову и Чаадаеву, «Узник», ода «Вольность», «Деревня» и другие. В том, что у Шимкова были вольнолюбивые стихи Пушкина, а не иные, — нет никаких сомнений, потому что в деле не осталось их следов. Царь, боясь распространения антиправительственных поэтических произведений не меньше, чем действий своих политических врагов, приказал «все возмутительные стихи» из секретных следственных дел вынуть и сжечь, чтоб даже чиновники не могли их прочесть, а тем более, не дай бог, переписать.

Но какие именно стихи Пушкина были у «славянина» Ивана Шимкова?

Неужто об этом нет никаких свидетельств в следственных делах его товарищей, страстных любителей поэзии?

Отставной подполковник Александр Поджио, тот самый, что после сибирской ссылки навек упокоился на Черниговщине рядом с Марией и Сергеем Волконскими, ошибочно утверждает, будто «Пушкин составил вольномысленную песню „Ах, скучно мне на родимой стороне“. Выходит, имя нашего великого поэта настолько прочно связывалось с „вольномысленной“ поэзией, что ему даже приписывались революционные песни, автором которых он не был. Майор Вятского пехотного полка Николай Лорер говорит, что сочинения Пушкина „почти у каждого находятся и кто их не читал“. Капитан конноартиллерийской пятой роты Матвей Пыхачев показывает, что Михаил Бестужев-Рюмин часто читал наизусть, хвалил и раздавал „всем членам вольнодумческие стихи Пушкина и Дельвига“. Бестужев-Рюмин: „Рукописных экземпляров вольнодумческих сочинений Пушкина и прочих столько по полкам, что это нас самих удивляло“.

Ну хорошо, это все «южане», и к тому же они не называют ни одного произведения. Пушкина. Имя Пушкина в деле Ивана Шимкова стало для меня чем-то вроде магнитной стрелки, и я должен был пойти дальше. Прозаический отрывок и четыре стихотворения, из коих два — несомненно пушкинские, обнаруженные при аресте в шкатулке Шимкова, были позже изъяты из его дела и сожжены. Но ведь Иван Шимков читал эти запретные стихи поручику Пензенского полка Петру Громнитскому, который через много лет в сибирском селе Урик будет размножать антиправительственные сочинения Михаила Лунина.

Правда, Шимков утверждал на следствии, что Громнитский не списывал у него стихов, но далеко не все, что говорилось подследственными, соответствовало правде. Читаю довольно объемное дело Громнитского — ничего не нахожу о стихах, важный факт как будто выпал из поля зрения Комиссии. Только в заключительной части «Сила вины» нахожу не совсем ясное сведение, которое мне вдруг открыло нечто новое. Пункт обвинения Петра Громнитского о «возмутительных сочинениях» сформулирован так: «Сам возмутительного не сочинял, но имел от Спиридова и передал для прочтения Спиридову стихи, написанные на лоскутке и заключающие в себе дерзостнейшее вольнодумство». О Шимкове в связи со стихами почему-то ни слова, но зато появилось имя майора Пензенского полка Михаила Спиридова. Но где логика? Если Громнитский «имел от Спиридова» стихи, то зачем было давать их же для «прочтения» Спиридову»? Вероятно, у Громнитского, кроме тех, что он «имел от Спиридова», были другие стихи. Какие? Чьи? Что за «дерзостнейшее вольнодумство» они содержали? Как попали они к Громнитскому, и от кого получал Спиридов свой список стихов? Может, в деле Спиридова есть какие-нибудь ответы? Нет, ничего я там не нашел!

«Славян» было немного. Они окружали себя, конечно, сочувствующими людьми, уже подготовленными ко вступлению в общество, вели активную работу среди солдат, но, так сказать, действительными членами Славянского союза числилось всего около пятидесяти человек. Не каждый из них знал всех остальных, и формирование, расширение общества шло по ячейкам. Одна из самых деятельных ячеек образовалась в Житомире. Вблизи города был дислоцирован Саратовский полк, в котором служили три члена Общества соединенных славян — подпоручик Николай Мозгалевский, прапорщик Иван Шимков и юнкер Викентий Шеколла. Вошли в историю также два солдата этого полка, наиболее подготовленные к агитационной работе и революционному действию, — Федор Анойченко и Федор Юрашев, представленные в лагере под Лещином майором Спиридовым самому Сергею Муравьеву-Апостолу.

И еще в Житомире существовала особая ячейка революционеров, которой не было аналогов при других организациях декабристов. Состояла она из мелких чиновников, людей невоенных, хотя и связанных с армейскими офицерами служебными или дружескими отношениями. Одного мы уже знаем — это поляк Юлиан Люблинский, вместе с братьями Борисовыми основавший Общество соединенных славян. Второй — Павел Выгодовский, личность настолько интересная и в некотором роде даже таинственная, что я непременно должен к месту рассказать о нем и его фантастической судьбе и необыкновенном сочинении. Третий— провиантский чиновник Илья Иванов.

В сущности, все декабристы были связаны между собой по цепочкам-звенышкам, и в поисках стихов Пушкина, вдохновлявших молодых «славян», я снова стал просматривать их следственные дела. Старшего по воинскому званию «славянина» в Саратовском полку Николая Мозгалевского как будто вовлек в общество прапорщик Иван Шимков, в деле которого я впервые обнаружил следы пушкинских стихов. А кто принял Шимкова? Читаю в материалах следствия: «1825 года, сентября первых чисел, в лагерях под местечком Лещиным комиссионер Иванов, с которым я очень мало был знаком, встретясь со мною, спросил, не говорил ли о чем со мною Громницкий или Борисов, на что я ему сказал, что ничего от них не слыхал, он, расставаясь со мною, сказал, что они хотели кое о чем говорить со мною. Через несколько дней действительно поручик Громницкий дал мне Славянскую клятву»…

У Громнитского и Шимкова были найдены стихи «возмутительнейшего содержания». У Борисова, судя по следственным материалам, никаких стихов не обнаружено. А у комиссионера Ильи Иванова? Раскрываю его дело. Есть! 15 марта 1826 года Следственная комиссия в лице генерал-адъютанта Чернышева, самого полномочного и въедливого следователя, выдвинула против провиантского чиновника Иванова следующее обвинение: «В бумагах, взятых при арестовании Вашем, найдены стихи, рукою вашею написанные на лоскутке и по содержанию своему означающие дерзостнейшее вольномыслие. Отвечайте с полным чистосердечием: 1. Вашего ли сочинения стихи сии и что вас побуждало к излиянию на бумаге богопротивных и в трепет приводящих мыслей? 2. Сие сочинение есть ли плод собственных ваших мнений или следствие внушенных понятий от другого и кого именно? 3. Если же означенные стихи были вами только списаны, то от кого и когда получили вы оные и кто именно был сочинитель их?»

Иванов ответил, что сам этих стихов не сочинял, а взял их у Громнитского, а через майора Спиридова и поручика Лисовского «вернее открыть можно сочинителя». На другой день дополнительный допрос Громнитского выявил еще одного «славянина», знакомого со стихами, — Алексея Тютчева.

Итак, Шимков, Громнитский, Спиридов, Иванов, Лисовский, Тютчев знали, по крайней мере, несколько вольнодумных стихотворных сочинений. Однако что это были за стихи и кто их автор? У Ивана Шимкова, судя по всем данным, повторяю, было два стихотворения Пушкина, но какие именно?

А что за стихотворение обнаружилось у Иванова? Несомненно, оно представляло собою отдельное произведение, так как генерал Чернышев, формулируя свои вопросы ответчику, имел в виду «сие сочинение».

Почуявший добычу следователь, как клещ, впился в Илью Иванова и Петра Громнитского, вызывал и Лисовского, и Спиридова, и Тютчева, чтоб узнать, как попали стихи к Иванову и кто был их автором. Пушкина ли это были стихи, и если Пушкина, то какие именно? Названия б хватило, малейшего намека на содержание, единственную бы строчечку или, на худой конец, одно слово! Ничего не было, и я терял всякую надежду. Аккуратно поработали жандармы, очищая следственные дела декабристов от поэзии! О конституции все осталось, о восстании, о цареубийстве, но вроде бы эфемерное оружие — стихи — исчезли навсегда; царь отлично понимал их убойную силу…

И все же редчайшая, почти невероятная случайность сохранила в допросных листах «славян» подлинные строчки одного пушкинского стихотворения! Исключительная историческая, и литературная драгоценность, особая документальная реликвия осталась для потомства в том же деле провиантского чиновника Ильи Иванова. А вписал эти строки туда своей рукою поручик Петр Громнитский, припомнив стихи наизусть. Долго я рассматривал густо зачеркнутые рядочки, не разобрал ни слова, но исторический этот факт хорошо известен и специалисты давно расшифровали знакомый текст:

Лемносский бог тебя сковал

Для рук бессмертной Немезиды,

Свободы тайный страж, карающий кинжал,

Последний судия позора и обиды.

Вторую строфу «Кинжала» Громнитский воспроизводил на память почти точно, однако дальше идет пропуск, и самых существенных, сильных и грозных строк нет. Отрывок из «Кинжала» — единственное во всех следственных материалах декабристов текстуальное подтверждение того, что поэзия А. С. Пушкина верой и правдой служила первым русским революционерам… И сохранилось это драгоценное свидетельство только потому, что его нельзя было совсем изъять из дела — на оборотных сторонах листов содержались важные показания, и военный министр Татищев только тщательно вымарал строки…

Нет, не так просто для меня оказалось оторваться от стихов, что были в ходу среди «славян» перед восстанием Черниговского полка! Ну хорошо, неотвязно думал я, с «Кинжалом» кое-что прояснилось. Только всё же не понять, как эти стихи попали к Петру Громнитскому. И у Ивана Шимкова было ведь два пушкинских стихотворения! Может, одно из них — тот же «Кинжал»? И что за стихи, написанные «на лоскутке», были взяты у Ильи Иванова? Тоже «Кинжал»? .

Снова и снова просматривал я дела «славян», знавших и распространявших вольнодумные стихи, а пока ломал в архиве глаза, вышел из печати XIII том документов о восстании декабристов, в который включены материалы Следственной комиссии по делам Николая Мозгалевского, Петра Громнитского, Павла Выгодовского, Ивана Шимкова, Ильи Иванова и других интересовавших меня декабристов, документы которых удобнее было изучать в типографической компактности параллельно. Тираж этого специального издания мизерный, меньше пяти тысяч экземпляров, книги я, конечно, не достал. Как достанешь, если издание надо направить по заграничным адресам в порядке обязательного обмена, в научные учреждения, библиотеки университетов и других вузов, а их, вузов-то, в одном Казахстане стало недавно ровно пятьдесят! Да историков в стране куда больше, наверное, чем пять тысяч, да потомков декабристов тьма, да миллионы библиофилов, да множество граждан, интересующихся нашим прошлым, и тех, кто имеет счастливейшую возможность приобрести любую книгу без очереди… Где же достанешь?

Мария Юрьевна Барановская сказала по телефону:

— У меня-то уже есть, но я пообещала подарить Марии Михайловне Богдановой, как потомку Николая Мозгалевского.

К тому времени мы всей семьей успели не раз побывать у Марии Михайловны. В ее комнатке уйма книг, старых фотографий, портретов декабристов и русских поэтов. Сухонькая беленькая хлопотунья с живой доброжелательной речью, только голова стала кружиться и глаза совсем ослабли, ничего не может читать.

Объясняю ей по телефону, что том с делом Николая Мозгалевского вышел, но в библиотеки еще не поступал, а мне он нужен срочно и т. д.

— Передариваю его вам… Мне он уже не потребуется, а дело нашего предка я знаю в подлиннике.

— Спасибо.

Да, царские ищейки без следа уничтожили стихи, найденные у Ильи Иванова, написанные, судя по материалам следствия, его собственной рукой. В преамбуле допроса Иванова черным по белому значится: «В бумагах, взятых при арестовании Вашем, найдены стихи, рукою вашею написанные (разрядка моя. — В. Ч.) на лоскутке и по содержанию своему означающие дерзостнейшее вольномыслие». Иванов в своем ответе не говорит напрямую, что стихи написаны не его рукой, а утверждает, будто взял их у Громнитского «только для прочтения», однако едва ли генерал-адъютант Чернышев мог ошибиться — он и раньше допрашивал Иванова, изучал его письменные показания и наверняка хорошо знал почерк подследственного. Стихи эти, очевидно, представляли особый интерес — их искали, чтобы уничтожить. На следующий день один из вопросов Петру Громнитскому Чернышев сформулировал так: «Кому еще, кроме Иванова, вы сообщили помянутые стихи для списания (разрядка моя. — В. Ч.) и где находится тот экземпляр оных, который вы оставили для себя?»

Комментаторы пишут, что найденное в бумагах Ильи Иванова стихотворение, авторство которого следователям было неизвестно, есть будто бы стихотворение А. С. Пушкина «Кинжал». Но это же не так!

Судя по ответам Громнитского, он не знал, кто автор стихов, но «экземпляр, найденный у Иванова, есть подлинный — тот самый, который получен мною от Бестужева, и точно в том же виде, как был мне доставлен». И далее он «вспомнил обстоятельство, о котором умолчать не желает»: «В лагере же при Лещине Бестужев, случившись у Спиридова, где и я был с Тютчевым, в разговорах своих восхвалял сочинения Александра Пушкина и прочитал наизусть одно, приписывая оное ему, хотя менее дерзкое, но не менее вольнодумное. Вот оно…». Далее в деле идут густо замаранные те самые строки из пушкинского «Кинжала», на память воспроизведенные, Петром Громнитским.

Попрошу читателя обратить особое внимание на выделенные мною разрядкой слова в последнем показании Петра Громнитского. Из них совершенно ясно, что «Кинжал» — стихотворение «менее дерзкое», о котором, собственно, Громнитского никто не спрашивал! А какое «более дерзкое» попало в бумаги Иванова? Назавтра генерал-адъютант Чернышев в уточнительном вопросе Иванову явно имеет в виду также два разных стихотворения: «Сказывал ли вам поручик Громницкий при отдаче найденных у вас вольномысленных стихов, что оные получил от подпоручика Бестужева-Рюмина, и не давал ли, сверх того, д ругих стихов под названием „Кинжал“, также, по словам его, дошедших от Бестужева?» (разрядка моя. — В. Ч.). Комментаторов XIII тома «Восстания декабристов» действительно можно понять так, что по цепочке Бестужев-Рюмин-Громнитский— Иванов единственно пушкинский «Кинжал» попал в бумаги последнего, вызвав такой пристальный интерес следствия. Нечеткость вывода выглядит ошибкой. На самом деле у Ильи Иванова был найден не «Кинжал», а совсем другое стихотворение — не менее вольнодумное, но еще более дерзкое!

Что же это было за стихотворение? Кажется, ничего бы не пожалел, чтобы узнать!

В сложной вязи показаний, вопросов, ответов и протоколов, очных ставок легко запутаться, и меня не покидает ощущение, что «славяне» специально запутывали следствие, а следствие специально запутывало современников и будущих историков, не раскрывая конкретного содержания и названий вольнолюбивых стихов, которые были в широком ходу среди «славян». Следствие всячески и по любому случаю подчеркивает дерзость стихотворения — только пять раз, обращаясь к пятерым разным подследственным, генерал-адъютант Чернышев определяет его содержание как «дерзостнейшее вольномыслие». Должно, и в самом деле оно было неслыханно дерзким! Настолько дерзким, что даже цареубийственный «Кинжал» Петр Громнитский охарактеризовал, повторяю, как сочинение «менее дерзкое»…

И при всей своей из ряда вон выходящей дерзости стихотворение это, очевидно, было серьезным, подрывающим такие устои, что Следственную комиссию даже приводило «в трепет». Еще раз просматриваю вопросы Комиссии и вдруг обращаю внимание на некую важную подробность. Как, однако, жаждали следователи узнать имя автора столь «богопротивных и в трепет приводящих мыслей»! Богопротивных?

Но что могло быть не менее вольнодумным, но более дерзким, чем «Кинжал», и к тому же богопротивным? Возможно, что следователи вымарали название или первую строку «богопротивного», «в трепет приводящего» ноэля…

Сатирическая рождественская «Сказка» Пушкина с ее взрывным политическим зарядом вполне могла остаться на руках или в памяти Михаила Бестужева-Рюмина еще в Петербурге. Вскоре после их встреч Бестужев-Рюмин был переведен в Семеновский полк, а оттуда — из-за бунтарского выступления лейб-гвардейцев — на Украину, в Полтавский пехотный. Здесь он познакомился с Павлом Пестелем и Сергеем Муравьевым-Апостолом, на квартире которого жил, сделавшись одним из самых деятельных членов Южного общества, главным «объединителем „южан“ и „славян“, страстным пропагандистом вольнолюбивой пушкинской поэзии, что стало позже одним из главных пунктов обвинения, пославшего Михаила Бестужева-Рюмина на виселицу.

9

С Обществом соединенных славян связано поистине удивительное совпадение случайностей! Единственный текст «Государственного завета» Пестеля, составленный вождем «славян» Петром Борисовым, счастливо уцелел для истории в следственных материалах по делу «славянина» Ивана Шимкова. «Правила Общества соединенных славян», их перевод на польский и французский сохранились только в деле «славянина» Павла Выгодовского, а единственный экземпляр «Славянской клятвы» — в деле автора этого ценнейшего исторического документа Петра Борисова. Самый обширный и содержательный источник сведений о Славянском союзе и восстании Черниговского полка дошел до нас через «славянина» Ивана Горбачевского. В следственных же делах «славян» с наибольшей полнотой обнаружилось широкое знакомство декабристов с вольнолюбивой поэзией величайшего нашего поэта, а единственное во всех декабристских материалах стихотворение А. С. Пушкина — на страницах допросных листов «славянина» Ильи Иванова, вписанное туда по памяти Петром Громнитским. Этот же «славянин» позже, в Сибири, оставив потомству чистые экземпляры драгоценнейших политических статей и агитационных писем Михаила Лунина, своей рукой зафиксировал текст единственного известного стихотворения Сергея Муравьева-Апостола. А впереди у нас еще знакомство со страстями и мыслями совсем особого декабриста, написавшего многие тысячи страниц, из которых случайно сохранилось лишь несколько, и то в конспекте, однако и они нам многое скажут об их авторе-«славянине»…

Насколько все же история русского освободительного движения была бы беднее без «славян», без документов, дошедших до нас через их посредство или ими написанных!


Сижу за столом. Отдаленно шумит Москва. Рассматриваю автографы декабристов, подаренные мне Марией Михайловной Богдановой. Не подлинники, конечно, а фотокопии, но все равно неизъяснимое волнение охватывает меня. «Бестужевъ-Рюминъ, подъпорутчикъ», «Маиоръ Спиридовъ», «прапорщикъ Бечасновъ», «Николай Мозгалевский»… Последнее факсимиле уже из Сибири и потому без воинского чина.

Нет, у Николая Мозгалевского не нашли ни вольнолюбивых стихов, ни других декабристских документов. В Петербург он был доставлен только 21 февраля 1826 года, когда уже заканчивались повальные аресты и полным ходом шло следствие. Если и были у него какие-нибудь компрометирующие бумаги, то он, вероятно, успел их уничтожить еще в январе — после разгрома восстания Черниговского полка и первых арестов…

Ищу любое сведение о Николае Мозгалевском. Снова читаю исследования о Славянском союзе, нет-нет да звоню или заезжаю к Марии Михайловне Богдановой, которая вспоминает для меня рассказы внуков декабристов и семейные предания, просматриваю, документы Военно-исторического архива в Лефортове, где хранится около пяти тысяч декабристских дел. И снова мемуары декабристов, воспоминания о них, научные исследования и беллетризованные биографии, опять следственные дела. На Большую Пироговскую приезжаю к открытию архива Октябрьской революции, вхожу первым и ухожу последним, когда в зале гасят свет. Тут хорошо — тихо, улицы не слышно, на столах под чехлами светят лампы фильмоскопов, сидят люди, шуршат ветхими бумагами, пишут в тетрадки и карточки всяк свое…

Вот Михаил Спиридов пытается в письме к царю выгородить, спасти молодых офицеров-«славян»: «…Но обратите Ваше императорское величество великодушный взгляд на членов этого круга, в котором я находился; в оном поручики Громницкий, Лисовский, подпоручики Мозган, Фролов, Мозгалевский; прапорщик Шимков, портупей Шеколла совершенно в действиях неучастники, они не знали ни настоящей цели, не читав листов Конституции, а были в обществе по товариществу».

Благородная, но довольно наивная попытка! С самого начала для меня было совершенно бесспорным, что Николаю Мозгалевскому прежде всего стали известны «Правила Общества соединенных славян», — как мог человек вступить в общество, не зная, куда и зачем он вступает? Кроме того, он наверняка знал и «Славянскую клятву». Дело в том, что, вступая в общество, «славяне» произносили свою клятву в торжественной обстановке, при обнаженном оружии. Представляю себе этот романтический ритуал. Горят свечи, скрещены сабли товарищей. Молодой офицер Николай Мозгалевский входит в круг, обнажает свой клинок и с тихим звоном опускает его на оружие друзей. Текст клятвы сформулирован ясно, просто, возвышенно, и его произносят наизусть: «С мечом в руках достигну цели нами назначенной. Пройду тысячи смертей, тысячи препятствий, — пройду и посвящу последний вздох свободе и братскому союзу благородных славян»…

Однако майор Спиридов говорит о Конституции, не расшифровывая, что это такое: очевидно, и ему, и следствию было ясно, о чем идет речь. А речь шла о «Русской правде» — главном программном документе декабристов, составленном Павлом Пестелем. Этот труд был вершиной политической мысли того времени, отражавший передовые демократические взгляды русских революционеров. Сохранности «Русской правды» придавалось огромное значение. Уже находившийся под арестом Пестель сказал навестившему его Сергею Волконскому: «Будь спокоен, я ни в чем не сознаюсь, хотя бы в кусочки меня изорвали — спасайте только „Русскую правду“.

Ее закопали в приметном месте и когда во время следствия достали, то выяснилось, что она не завершена. Позже историки по сохранившимся первым главам, показаниям Пестеля и других Декабристов восстановили ее принципиальные положения, но этого никогда бы с такой полнотой сделать не удалось, если б не одно редчайшее историческое обстоятельство — нашелся краткий конспект «Русской правды». Помню, меня буквально поставила в тупик исключительная случайность этой драгоценной находки. В самом деле, сотни людей состояли членами разных декабристских обществ, тысячи были причастны к ним по родству или товариществу, большинство их — вельможи, сановники, высшие офицеры, литераторы, историки — имели дома, имения, библиотеки, секретные шкафы и сейфы для хранения самых ценных бумаг. А вот краткое изложение радикальнейшего политического документа той эпохи дошло до потомков в единственном экземпляре, найденном на квартире бедного прапорщика-«славянина» Ивана Шимкова и сохранившемся в его следственном деле. Причем этот документ, называемый «Государственным заветом», как мы сейчас убедимся, размножался, и на руках у Шимкова одновременно оказалось даже два его экземпляра!

И вот я читаю один из ответов Ивана Шимкова, двадцатидвухлетнего прапорщика, учившегося до армии в Харьковском университете: «Государственный завет» получен мною от майора Спиридова, оный дан мне по незнанию, что от подпоручика Борисова я прежде всего имел уже таковой, мною же не было посмотрено на первых порах, что в данной бумаге заключалось, и так как прежний довольно неразборчиво написан, то и был изорван, а сей оставлен». Но давал ли Шимков кому-нибудь читать этот документ? Да! «Найденный у меня „Завет“ писан Борисова рукою, даван был мною читать п о д п о р у ч и к у Мазгалевскому…».

Последние два слова выделил не я — они подчеркнуты карандашом в следственном деле. А комментарий специалистов выглядит так: «Особый интерес в Комитете Шимков вызвал тем, что в его бумагах обнаружились „Конституция Государственный завет“, переписанные стихи А. С. Пушкина и какое-то прозаическое произведение… В своих письменных ответах на вопросы Шимков не скрыл, что „Конституция Государственный завет“ была составлена П. И. Борисовым 2-м, читал этот конституционный проект один Н. О. Мозгалевский и т. п.». Итак, было документальное подтверждение, что Николай Мозгалевский познакомился и с главным политическим манифестом декабристов, проектом нового, республиканского устройства России.

Это заключение для меня стало особенно ценным, потому что в мой блокнот была выписана давняя характеристика Николая Мозгалевского, принадлежащая М. В. Нечкиной: «Недалекий малый, напуганный следствием Мозгалевский так до конца и не понял ни цели тайного общества, ни серьезности дела». Но за что же тогда, простите, вечная ссылка? И мне, неспециалисту, хотелось быть предельно объективным, скрупулезно точным, вооруженным всеми доступными документами — речь шла о репутации одного из ста двадцати сосланных в Сибирь декабристов, значит, об истории, в которой нам нужна одна правда, более; ничего. Какой бы ни была эта правда, только установив ее, история приобретает истинную ценность…

Мне ничего не удалось найти о детстве декабриста и какие-либо подробности о его родителях — нежинские архивы погибли в последнюю войну, в черниговских не нашлось ни бумажки. Воспитанный матерью-француженкой юноша, очевидно, все же не был столь «недалеким малым», если сохранившиеся документы 1-го Кадетского корпуса, где учился Николай Мозгалевский, свидетельствуют, что он состоял в списке лучших воспитанников «по общим наукам и по строевым занятиям». А однажды начальник корпуса даже поручил ему приветствовать на французском языке Александра I, соизволившего посетить корпус, и «за это кадет Н. Мозгалевский удостоился высочайшей, благодарности». Только ни в каком сне, конечно, не мог увидеть юный кадет, что пройдет совсем немного времени и он предстанет пред грозными очами следующего царя уже в качестве государственного преступника…

Каков он был из себя, этот молодой офицер? Вот словесный портрет Николая Мозгалевского, набросанный жандармом после его ареста: «Телосложения стройного, рост выше среднего, глаза черные, волосы черные, кучерявые, лицо смуглое, чистое, нос прямой, на левой руке, пониже локтя — шрам от сабельного удара, тут же — родимое пятно, величиной с горошину». И есть свидетельства, что декабрист, удостоенный недоброй характеристики спустя сто лет после главных событий в его жизни, был очень порядочным и гуманным человеком. И не только из-за доброго характера и хорошего воспитания своего, но и, очевидно, в силу нравственно-идейных принципов, исповедуемых «славянами». В царской армии тех лет процветали дикий мордобой, фельдфебельское сквернословие, бесконтрольное и безнаказанное унижение солдат. Один из рядовых 3-й мушкетерской роты, командиром которой был до ареста Николай Мозгалевский, рассказывает на допросе простыми солдатскими словами: «Подпоручик Мозгалевский запрещал фельдфебелю бить солдат, он говорил, что это зазорно для воина русского, как и для всякого человека. Сам подпоручик никогда никого даже пальцем не тронул, не ругал, а старался понятно объяснить, фельдфебелю и солдатам приказывал не сквернословить, не лаяться друг с дружкой». Но, быть может, это лишь частное мнение одиночки, вызванное желанием хоть чем-то помочь любимому офицеру, попавшему в такую беду. Специальный военный следователь, адъютант главного штаба 1-й армии Сотников, посланный в Саратовский полк для сбора сведений о декабристах, сообщал верховному суду, что «о подпоручике Мозгалевском… солдаты сожалеют и говорят, что он для них был весьма добр» (М. В. Нечкина. «Общество соединенных славян». М. —Л., 1927, стр. 116).

Перед отправлением из Петропавловской крепости в Сибирь Николай Мозгалевский, не имея ни копейки денег и не рассчитывая на материальную помощь родных, послал командиру Саратовского полка письмо, своеобразное завещание о своем «наследстве» — лошади, шпорах, седлах, офицерской амуниции, белье. Верховую лошадь, седла и две пары серебряных шпор он просил продать кому-нибудь из офицеров, а вырученные деньги употребить на улучшение солдатского котла. Другие личные вещи, в. том числе шинель, сапоги и белье, передать его бывшему вестовому…

Показания этого вестового военному следователю настолько интересный документ, что я должен на нем несколько приостановиться. В отличие от других солдат и офицеров, сослуживцев Мозгалевского, вестовой оказался довольно словоохотливым, и я приведу его ответ на один только вопрос: случались ли у подпоручика «сборища» и кто на них бывал? Ответ: «У подпоручика Мозгалевского из господ офицеров чаще других бывали: прапорщик Шимков, капитан барон Соловьев и майор Спиридов. Сей майор, старше их годами, умом всех превзошел. В полку его уважали. Из юнкеров бывал Шеколла с товарищами, имена коих не знаю. Из нижних чинов постоянно бывали: Шутов, Зенин, Юраш и Анойченко. На сборищах рядовые не стояли в присутствии господ офицеров, как полагается по уставу, а сидели запросто, как ровня. Анойченко говорил, конечно, стоя и так ладно да складно, что даже сам майор Спиридов к нему прислушивался, а уж майор-то был умная голова».

В этом четко очерченном окружении Николая Мозгалевского немало интересных фигур. Дана достаточно ясная характеристика, в частности декабриста Михаила Спиридова, это был единственный «славянин» уроженец Москвы. Один из интереснейших людей той эпохи Петр Чаадаев, объявленный сумасшедшим за свои «философические письма», приходился Спиридову двоюродным братом — их матери были родными сестрами, дочерьми известного русского историка князя М. М. Щербатова. Философские и политические взгляды Чаадаева давно и подробно разобраны специалистами, но мне попутно хотелось бы подчеркнуть здесь лишь одну его мысль — о единении народов в будущем при равенстве всех. Народы, писал он, должны протянуть «друг другу руку в правильном сознании общего интереса человечества, который был бы тогда ничем иным, как верно понятым интересом каждого отдельного народа». В сущности, это была идея уже известной нам утопической славянской федерации применительно ко всему миру…

Отметим, что самый старший по чину и возрасту Михаил Спиридов был майором Пензенского полка, Веньямин Соловьев — штабс-капитаном Черниговского полка, и оба они приходили на собрания «славян» к подпоручику Саратовского полка Николаю Мозгалевскому — очевидно, у хозяина квартиры были какие-то качества, позволявшие встречаться революционерам разных воинских соединений именно здесь.

Издалека и крепко полюбил я «славян»! Мысленно восстанавливаю обстановку этих собраний у Мозгалевского. Майор, барон-капитан, прапорщик, юнкера и солдаты в квартире подпоручика за общим политическим разговором! Причем «нижний чин» Анойченко говорил такие вещи, что сам майор Спиридов, «умная голова», прислушивался к нему, а хозяин квартиры, подпоручик Мозгалевский, согласно тем же показаниям его вестового, «подбодрял солдат и поддакивал Анойченко». Я выделил эти слова для дополнительной характеристики скромного подпоручика, того самого «недалекого малого», чью личность я решил несколько высветить ради уточнения малой истины, из суммы которых составляется большая. Демократизм, товарищеская обстановка встреч офицеров, юнкеров и солдат на квартире Николая Мозгалевского были вполне в духе «славян» и объяснялись их принципиальными взглядами на движущие силы будущего государственного переворота.

О юнкере Викентии Шеколле у нас речь впереди, а сейчас несколько слов об Анойченко, фигуре значительной и яркой. Очевидно, он был одним из самых сознательных и революционно настроенных солдат эпопеи 1825 года. Следы этого, бесспорно, незаурядного человека прослеживаются еще с 1820 года. Тогда он был рядовым лейб-гвардии Семеновского полка, стоявшего в Петербурге в качестве главной воинской части, охранявшей покой царской семьи. И вот даже для офицеров, будущих декабристов, уже не первый год вынашивавших планы восстания, цареубийства и государственного переустройства, стали неожиданностью волнения в созданном еще Петром I заслуженном полку. Причем против притеснений и жестоких наказаний, введенных новым полковником, ставленником Аракчеева, восстала первая «государева рота», а весь полк поддержал ее. После ареста и отсидки в крепости самые активные солдаты-семеновцы были рассыпаны по разным воинским частям. Анойченко попал на Украину и некоторое время служил в мушкетерской роте Саратовского полка, которой поначалу командовал Николай Мозгалевский, так что присутствие его на политических собраниях в квартире своего бывшего командира не было случайным. Солдат этот был полуграмотным человеком, но обладал природным умом и способностями политического агитатора. Он настолько выделялся среди своих товарищей, что во время Лещинского лагеря, где была выработана общая Платформа «южан» и «славян», а политические собрания стали непременной принадлежностью армейского быта, майор Спиридов счел нужным представить Федора Анойченко будущему руководителю восстания Черниговского полка подполковнику Сергею Муравьеву-Апостолу, отрекомендовав его как лучшего солдатского агитатора среди рядовых саратовцев. После подавления восстания Анойченко был насмерть забит шпицрутенами на плацу…

Итожу очевидное. Николай Мозгалевский был единственным в Саратовском полку офицером членом Общества соединенных славян; десятки его сослуживцев придерживались не столь передовых по тем временам убеждений. Он был беден, но бескорыстен и добр, исповедуя альтруистические правила «славян». И почему-то именно у него собирались офицеры и солдаты разных полков и рот для обмена политическими мыслями — майор Спиридов, капитан Соловьев, прапорщик Шимков, юнкер Шеколла, рядовые Анойченко, Юращ, Зенин и Шутов. Эти лица, запомнившиеся вестовому Мозгалевского, бывали «чаще других» — значит, приходили и другие. Викентий Шеколла приводил товарищей-юнкеров, которых вестовой Мозгалевского не успел, очевидно, узнать. Собрания у Мозгалевского были частыми, многолюдными, пестрыми по составу и довольно бурными. Правда, сам Николай Мозгалевский говорил мало, больше слушал других и поддакивал; что ж, бывают такие люди по характеру или манере поведения, но чтобы не понять смысла агитационных речей, целей и серьезности дела, нужно было, обладать поистине патологической непонятливостью…

И еще одно, очень важное: Мозгалевский еще до Лещинского лагеря принимал участие в идейно-организационной работе Славянского союза.

Многие «славяне» вступили в общество лишь в лагере при Лещине.

И еще сохранилось письмо декабриста-«славянина» Павла Выгодовского, адресованное Петру Борисову. Прочитав его, я помню, позвонил Марии Михайловне Богдановой — она у меня главный консультант и помощник.

— Мария Михайловна! Я где-то читал, что «славянин» Выгодовский был единственным крестьянином среди декабристов. А в его деле и описание дворянского герба, и даже справка об имении Выгодовских от 1701 года.

— Добрались и до Выгодовского? — как мне показалось, одобрительно прозвучал знакомый голос. — Он не был дворянином. И не был поляком. Он не был даже Выгодовским — только выдавал себя за дворянина Павла Фомича Выгодовского, по происхождению поляка. И документы у него были такие. На самом деле он был сыном русского крестьянина Тимофея Дунцова из села Ружичное Подольской губернии. Юношей ушел из родного дома, очевидно, в поисках образования и новой судьбы, сблизился с католиками ордена «тринитарского закона», выйдя из их богословской школы уже Выгодовским. Документы на имя безземельного польского дворянина дали ему возможность позже устроиться на казенную должность…

Дунцов-Выгодовский был единственным доставленным в Петербург «славянином», коего не пожелал видеть император. В бумагах декабриста, кроме «Правил соединенных славян», было при обыске обнаружено три письма — два от руководителя «славян» Петра Борисова и одно ответное. Письма эти общеморального содержания, за которым угадывается политическое общение, осторожный обмен взглядами двух единомышленников. И в то же время это свидетельство крепнущих товарищеских отношений между «славянами». В последнем своем письме Борисов благодарит Дунцова-Выгодовского за рвение помочь «бедному страдальцу Л.», то есть Юлиану Люблинскому, который три года не был на исповеди и «здешние католические священники ужасно противу него вооружаются». Интересен постскриптум: «И я свидетельствую мое почтение, просим о ходатайстве от суеверов за нашего Юлиана. Ваш по гроб Сципион».

«Сципион» — это Иван Горбачевский. Некоторые «славяне» брали себе древнеримские имена-клички, а датировали письма по календарю французской революции. Петр Борисов подписывает первое свое послание «Протагора», называет Илью Иванова «Катоном», а Выгодовский датирует письмо мессидором — термидором, то есть июлем — августом, и свидетельствует, что должен был писать его вместе с Катоном. Копию письма он посылает Алексею Тютчеву, открывшему в эти дни Сергею Муравьеву-Апостолу Общество соединенных славян, и просит присовокупить свое «почтение и преданность» Бечаснову… А последний абзац письма П. Дунцова-Выгодовского к П. Борисову начинается словами, на которые следователи не обратили почему-то внимания. «К Н.О. я пишу особо, он от меня того требовал» (разрядка моя. — В. Ч.).

Кто такой «Н.О.»? Бесспорно, не постороннее лицо, которого не знали бы адресаты — Петр Борисов и Алексей Тютчев. И это был, конечно, человек их круга, их мыслей и дел — иначе зачем его упоминать в письме сколь дружеского, столь и политического свойства? Взялся, помнится, я за полный список декабристов, перебрал все имена-отчества и имена-фамилии. Под инициалами «Н.О.» мог подразумеваться лишь один человек — Николай Осипович Мозгалевский!

Мне было радостно, что я самостоятельно установил документальную связь Николая Мозгалевского со штатскими «славянами», и обращенные к Петру Борисову слова П. Выгодовского на этот счет долго не давали покоя. Вот эта полная фраза: «К Н.О. я пишу особо, он от меня того требовал, а прочим, в числе коих знакомее мне г(осподин) Бечасный, присовокупляю здесь мое почтение и преданность».

Очень интересно! Во-первых, были среди «славян» и «прочие», с которыми Выгодовский был менее знаком. Во-вторых, более знакомого Бечаснова он называет несколько официально. В-третьих, о Мозгалевском, своем ровеснике, пишет довольно почтительно — «Н.О.», не раскрывая, однако, полностью его имени-отчества. А главное — из письма следует, что Николай Мозгалевский имел какое-то право требовать от П. Выгодовского особого письма в Лещинский лагерь!

— Мария Михайловна, — говорю я в трубку, — вы много занимались декабристом-крестьянином Дунцовым-Выгодовским… Скажите, не существовало ли между ним и Николаем Мозгалевским отношений до Лещинского лагеря? Кто это такой «Н.О.» в известном письме Выгодовского Борисову?

— Докопались. Понимаю вас. Я высказала когда-то такое же предположение, но один молодой ученый сказал, что это бездоказательно.

— Среди «славян» и «южан» декабриста с такими инициалами никого не было. И вообще я, кажется, все просмотрел. Был декабрист Николай Оргицкий, незаконный сын графа Петра Разумовского, но он петербуржец.

— Знаю. В письме имеется в виду, конечно, по обычаям тех времен, имя-отчество.

— Датируется письмо, как вы знаете, июлем — августом 1825 года. Значит, в это время или, скорее, даже еще раньше, до лагерных сборов, Николай Осипович Мозгалевский, безусловно, уже известный Борисову и Тютчеву, требовал устно либо письменно от одного из штатских житомирских «славян» особого письма в лагерь!.. И я обнаружил, что составители тринадцатого тома «Восстания декабристов»; который вы мне подарили, тоже относят эти инициалы к Мозгалевскому.

— Что вы говорите! В примечаниях?

— В постраничном перечне именного указателя значится страница 393, на которой другого упоминания о Мозгалевском, кроме его инициалов, нет, только. «Н.О.». Общая редакция тома лучшего в мире знатока темы академика Милицы Васильевны Нечкиной.

10

Когда следственные дела декабристов будут тщательно, комплексно изучены соединенными усилиями историков, юристов и психологов, мы еще узнаем немало нового и поучительного о том времени, о первых дворянских революционерах, о тех людях вообще. Допросные листы полны явных и скрытых страстей, ложных показаний под видом «чистосердечных» признаний, которые дезориентировали следствие, полны покаянных слов, длинных списков сотоварищей, протоколов очных ставок и мучительных перекрестных допросов, тысяч назойливых повторов и уточнений. Душевное состояние декабристов было, безусловно, очень тяжелым. Разгром восстаний, самоубийства некоторых участников, массовые аресты, одиночное заключение, заковывание в кандалы наиболее упорствующих, широкая осведомленность следствия, полная неясность будущего, естественный для каждого человека страх перед смертью — все это давило на психику подследственных, ослабляло их волю. Выдерживали эту пытку далеко не все. Иные плакали, каялись, просили прощения у царя.

И не все декабристы тогда еще знали, что они задолго до арестов были выданы шпионами, карьеристами и провокаторами. Революционеры вдохновлялись высокими поводами, честью и долгом истинных сынов отечества, благородными целями освобождения несчастных своих соотечественников; многие из них спокойно и торжественно рассматривали себя как жертву во имя будущего. Тех, кто их предал, вели низкие страсти, подлые мотивы.


Чем пристальнее всматриваюсь в допросные материалы Николая Мозгалевского и его товарищей по обществу, тем сильнее уверяюсь, что этот рядовой декабрист нашел свой осторожный и довольно эффективный способ безадвокатской защиты в процедуре, весьма далекой от законных следственных и судебных правил.

Здесь я обязан поведать любознательному читателю, что и следственная процедура, и сам «суд», и приговоры — казни, каторга и ссылка — все это были беспрецедентные царско-жандармские изобретения, совершенно не отраженные в Полном собрании и Своде законов Российской империи, ставшие, однако, прецедентами и, в частности, «были впоследствии распространены на всю систему политической ссылки и сохраняли свою силу в отношении всех репрессированных в 1825-1917 гг. революционеров» (журнал «История СССР», 1982, № 3, стр. 188).

Первое подозрение насчет осторожности «нашего предка» зародилось у меня, когда я из дела Ивана Шимкова узнал, что Николай Мозгалевский читал «Государственный завет», показавшийся ему, однако, «почти невнятным». Перечитываю этот программный документ, сжато, конспективно излагающий подробные статьи Конституции Пестеля. Нет, даже не очень грамотный человек поймет, что объявляется самостоятельность народа, отменяются сословия, вводятся Народное вече, Державная дума, Верховный собор… Но, быть может, Мозгалевский, воспитанный матерью-француженкой, настолько плохо знал русский, что его можно было счесть за малограмотного? Такие были среди декабристов. Вот, например, как писал по-русски один из них, капитан по воинскому званию, человек, рожденный русским отцом и русской матерью, и я сохраняю в цитате его подлинную, из следственного дела, орфографию: «Бестужавъ утверждалъ в тртимъ собрани у бесчаснава и уандриевичя Что Конституцыя написана икагда начнетъ армия действовать то должны ей требавать Но Игде сия Конституцыя Икем была написана сево не абявилъ».

Николай Мозгалевский писал по-русски сравнительно неплохо, без грамматических ошибок; мысль в ответах следствию развивается логично, выражается кратко. Правда, за этой краткостью угадывается стремление избежать самых опасных тем и подробностей, чтоб не связать себя знанием их и не выдать товарищей, о чем мы поговорим позже. Для примера сравню его ответ на один из важнейших вопросов с ответом на тот же вопрос кого-нибудь из декабристов, избравших другой путь. Следствие особенно интересовало, что происходило на объединительных совещаниях «южан» и «славян», что конкретно говорили Бестужев-Рюмин и Спиридов. На этот вопрос Павел Мозган, скажем, отвечает так: «И Бестужев тут открыл, что 2-я армия вся готова и что Сергей Муравьев пригласил почти всю гусарскую дивизию. Надо как можно быть деятельными и не терять время, и что на будущий год будет всему конец и падет самовластие с высоты своей, Россия избавится от деспотизма и будет в благоденствии, что прославит имя свое не в одной Европе, но на весь свет, и бог нам поможет в справедливом деле, и, вынув образ, сказал: „Вот образ, перед которым поклянитесь действовать. всем единодушно и с твердостию духа жертвовать собой для блага общего и Благоденствия России“. После чего Бестужев сказал: „Назначить округи и начальников оных“, — что было тут же и сделано: в 8-ю дивизию назначен майор Спиридов, а в артиллерийскую бригаду — Горбачевский. И Бестужев изложил им правила следующие: чтобы окружные старались о присообщении членов, чтобы из округа в округ не переходить, не иметь никаких сношений между собою, все тайны, касающиеся до общества, узнанные членами, должны быть открыты окружному, но члены между собой не должны открывать один другому. А окружные относились бы во всем Бестужеву-Рюмину как избранному от корпуса, и просил Спиридова и Тютчева назавтра к себе, где им покажет бумаги и нужные для округа даст, и прочтет им Конституцию, а потом опять говорили по-французски. Довольно поговоря, Спиридов сказал, что слишком молодых не нужно приглашать и не открывать им совершенно все тайны, и Бестужев тут сказал: „Да, лучше быть рассмотрительным и нечего умножать без разбору, наша сила уже и так велика, и довольно, если вы все приведете свои части к желаемой цели“.

Это лишь половина пространного ответа, но и ее вполне достаточно, чтобы читатель мог представить себе не только всю серьезность политических тем, тактических и стратегических вопросов, обсуждавшихся на этом собрании, но и чрезмерную словоохотливость Мозгана, сообщившего такие подробности, о которых его даже никто не спрашивал. А вот основная часть ответа на эти же вопросы Мозгалевского, который участвовал в том самом собран и и, да еще к тому же в отличие от Мозгана хорошо понимал по-французски: «Бестужев-Рюмин более всего старался привергать к себе и говорил в пользу общества речь, которая и состояла в том, что как мы теперь угнетены своим начальством; что же касается до Спиридова, то он более всего обращал внимание на речь, и на слова, а сам почти не говорил». И больше ни словечка о том, что конкретно говорили Бестужев-Рюмин и Спиридов!

Изучая дело Мозгалевского, я иногда просто удивлялся его хладнокровию и способности дать осторожный, уклончивый ответ на такой вопрос, который, требуя предельной конкретности, ставил целью выяснить какое-нибудь важное обстоятельство. В показаниях Мозгана есть характерная подробность: Присягали «славяне» на образе — что предложил, как известно, Бестужев-Рюмин. Это знала Следственная комиссия — ответ Мозгана был дан 24 февраля 1826 года. И вот 25 февраля после вопроса о том, что говорили на совещании Бестужев-Рюмин, Спиридов и другие, Мозгалевского спрашивают: «В чем именно первый из них заставлял присягать перед образом?» Постановка вопроса требует раскрытия, в сущности, главной цели объединенных обществ, сформулированной Бестужевым-Рюминым для такого случая торжественно и обобщенно. Мозгалевский присягал вместе со всеми, хорошо помнит слова Бестужева-Рюмина, помнит себя среди товарищей, их и свои возгласы. Вопрос таил в себе немалую долю коварства: если представитель «южан» заставлял присягать, то не ухватится ли за это обстоятельство бедный дворянчик, спасая себя за счет другого, более важного преступника? Мозгалевский понимает, что к Бестужеву-Рюмину следователи проявляют особый интерес, но не знает показаний самого Бестужева-Рюмина, Горбачевского, Мозгана и других подследственных. Что делать?

. Обстановка последнего, чрезвычайно важного собрания хорошо описана Иваном Горбачевским. «13 сентября в день, назначенный для последнего совещания, все члены Славянского общества поспешили собраться на квартиру Андреевича 2-го. Это собрание было многочисленное и представляло любопытное зрелище для наблюдателя. Люди различных характеров, волнуемые различными страстями, кажется, помышляли только о том, как бы слиться в одно желание и составить одно целое; все их мысли были заняты предприятием освобождения отечества… Приезд Бестужева-Рюмина довершил упоение…»

М. В. Нечкина пишет, что его речь «запомнилась многим Славянам и вызвала их энтузиазм». М. Бестужев-Рюмин, в частности, говорил: «Век Славы военной кончился с Наполеоном. Теперь настало освобождение народов от угнетающего их рабства. Неужели русские, ознаменовав себя столь блистательными подвигами в войне, истинно отечественной, русские, исторгшие Европу из-под ига Наполеона, не свергнут собственного ярма и не отличат себя благородной ревностью, когда дело пойдет о спасении отечества, счастливое преобразование коего зависит от любви нашей к свободе? Взгляните на народ, как он угнетен! Торговля упала. Промышленности почти нет. Бедность до того доходит, что нечем платить не только подати, но и недоимки. Войско все ропщет. При сих обстоятельствах нетрудно было нашему обществу распространиться и придти в состояние грозное и могущественное. Почти все люди с просвещением или к оному принадлежат, или цель его одобряют. Многие из тех, коих правительство считает вернейшим оплотом самовластия — сего источника всех зол, — уже давно ревностно нам содействуют. Самая осторожность ныне заставляет вступить в общество, ибо все люди благородно мыслящие ненавистны правительству: они подозреваемы и находятся в беспрестанной опасности. Общество по своей многочисленности и могуществу — важнейшее для них убежище. Скоро оно восприемлет свои действия, освободит Россию и, может быть, целую Европу. Порывы всех народов удерживает русская армия. Коль скоро она провозгласит свободу, все народы восторжествуют. Великое дело совершится, и нас провозгласят героями века».

Иван Горбачевский: «…После сего каждый хотел произнести немедленно требуемую клятву. Все с жаром клялись при первом знаке явиться в назначенное место с оружием в руках, употребить все способы для увлечения своих подчиненных, действовать с преданностью и с самозабвением. Бестужев-Рюмин, сняв образ, висевший на его груди, поцеловал оный пламенно, призывая на помощь провидение; с величайшим чувством произнес клятву умереть за свободу и передал оный славянам, близ него стоявшим. Невозможно изобразить сей торжественной, трогательной и вместе странной сцены. Воспламененное воображение, поток бурных и неукротимых страстей производили беспрестанные восклицания. Чистосердечные, торжественные страшные клятвы смешивались с криками: Да здравствует конституция! Да погибнет дворянство вместе с царским саном!..

Образ переходил из рук в руки: славяне с жаром целовали его, обнимали друг друга с горящими на глазах слезами, радовались как дети, одним словом, это собрание походило на сборище людей исступленных, которые почитали смерть верховным благом, искали и требовали оной».

Эти большие цитаты я привел для того, чтобы читатель живее вообразил себе необычную обстановку того незабываемого собрания, в котором принял участие и Николай Мозгалевский. И вот вопрос о том, что происходило на собрании. Надо отвечать. Николай Мозгалевский, формулируя несколько невнятно, сочиняет великолепный ответ, который совершенно не раскрывает ни содержания речей, ни сути присяги, ни настроения собрания, и никого не называет, даже Бестужева-Рюмина: «Присяга состояла в том, о чем здесь в совещании говорено будет, то чтобы о том не объявлять никому из посторонних лиц». Ловко?

Павел Мозган многое открыл уже во «вступительном» своем письме, а на следующий день по заключении в крепость, не дожидаясь вызова в Следственную комиссию и не получив от нее пока ни одного вопроса, написал дополнительное показание о цели и организации общества, совещании его членов и т.п. После первого допроса, на котором он был также чересчур откровенен, Мозган в письме генерал-адъютанту Левашеву выдал новые сведения. Потом еще одно, уже покаянное, письмо тому же адресату. Однако ни выдача важных сведений, ни расширение списка единомышленников, ни пространные раскаивания не учитывались Комиссией, при определении степени вины и меры наказания. Историки пишут в комментарии к делу Мозгана: «Если откровенность, проявляемая Мозганом, была средством собственной защиты, то этот путь не оправдал себя». Следственные документы, в которых Мозган постарался так много вспомнить, заканчиваются безжалостной фразой: «Обстоятельств, принадлежащих к ослаблению вины, в деле не открывается». Павел Мозган получил свои первоначальные двенадцать лет каторги…

Иной путь избирает Николай Мозгалевский: он умело, иногда вроде бы даже рискуя, изображает из себя жертву случайности, принуждения и слабости своей, нигде не изменив однажды выбранной роли.

Один из выводов Следственной комиссии гласит: «В обществе находился весьма короткое время…». Этот вывод в разделе «Ослабление вины» не подкрепляется никакими датами или сроками пребывания Николая Мозгалевского в Славянском союзе и объединенной организации. Как это получилось, что такой дотошный следователь, как генерал-адъютант Чернышев, не обратил пристального внимания на разнобой в датах о времени вступления в общество Николая Мозгалевскаго, на важные показания вестового и Викентия Шеколлы, на письмо Павла Дунцова-Выгодовского Петру Борисову, где упоминается загадочный декабрист «Н.О.», на множество неясностей дела этого, как я начал постепенно убеждаться, интересного, до конца не раскрытого следствием и не понятого историками декабриста?

И хотя я уже знал, что Следственная комиссия при определении меры вины не принимала в расчет откровенных показаний и раскрытие важных сведений, подкралось ко мне однажды, признаться, некое паршивенькое подозреньице. Был у меня момент, когда я, знакомясь с несдержанными пространными ответами некоторых подследственных, грешным делом подумал, что Николай Мозгалевский, быть может, все же получил снисхождение в обмен на какие-нибудь существенные сведения, на раскрытие, скажем, новых имен заговорщиков. По всем обществам предателей насбиралось девятнадцать человек, и хотя я точно установил, что ни один из них не был «славянином», но все же считал себя обязанным следовать в отношении Мозгалевского с самого начала принятому правилу быть предельно строгим и даже придирчивым, чтоб ненароком не ошибиться…

Да, среди арестованных были добровольные болтуны вроде Мозгана, были такие, которые составляли списки членов тайных обществ.

С этой точки зрения внимательнейшим образом просматриваю допросные листы Мозгалевского. Нет ни одного нового для следствия подробного сообщения! А имена? Николая Мозгалевского назвали в своих показаниях Борисов, Горбачевский, Спиридов, Шимков, Громнитский, Мозган, Фролов, Бечаснов и Шеколла. А сам Мозгалевский? Оказывается, он н е упомянул ни одной фамилии, которая была бы до этого неизвестна следств и ю. Больше того — все они, за исключением одного человека, уже были арестованы и сидели в Петропавловке. Но не было ли какой-нибудь следственной тайны, связанной с этим исключением? Кто он, этот человек? Анастасий Кузьмин, поручик Черниговского полка. Фамилия эта упоминается и в кратком списке членов тайного общества, составленном Мозгалевским, и в его ответе на вопрос: «Каким образом вы и прочие члены общества приготовляли нижних чинов к возмутительным действиям?»: «…Я не приготовлял, и о других членах мне неизвестно более, как только о Сергее Муравьеве и Кузьмине». Мозгалевский, как мы скоро документально убедимся, активно «приготовлял нижних чинов» и знал, конечно, что вина Сергея Муравьева-Апостола стократ тяжелее, чем агитация среди солдат, — он был одним из основателей «Союза спасения» и «Союза благоденствия», ведущим деятелем Южного общества, руководителем восстания Черниговского полка. «Приготовление нижних чинов», с которыми больше общались, конечно, не подполковники, а младшие офицеры, существенно не утяжеляло груз вины Сергея Муравьева-Апостола, но было серьезным обвинением для поручика Кузьмина. Далее Мозгалевский дополняет свое показание конкретным личным свидетельством: «Черниговского полка Кузьмин хвастал в совещании, что у него рота готова к возмущению хоть сейчас». Почему вдруг такая необычная для Мозгалевского откровенность? Он же с головой выдает товарища! Дело объясняется очень просто. Поручик Черниговского полка «славянин» Анастасий Кузьмин, принявший активное участие в восстании, застрелился 3 января 1826 года. А Мозгалевский впервые назвал его 25 февраля того же года.

Снова внимательно просматриваю имена членов общества в показаниях Мозгалевского. Поразительно! Он нигде ни разу не называет Павла Дунцова-Выгодовского, с которым был связан, как мы знаем, еще до Л е щ и н с к о г о лагеря и требовал от него какой-то информации из Житомира.

Следственное дело Николая Мозгалевского, рядовое и неинтересное только на первый взгляд, постепенно раскрывало передо мной этого все же довольно интересного и совсем не рядового человека. Причем даже известные сведения о нем при внимательном рассмотрении приобретали новую историческую глубину и нравственные оттенки. М. В. Нечкина писала: «Но, правда, в числе немногих революционных заслуг Мозгалевского стоит приглашение в члены общества юнкера Саратовского полка Викентия Ивановича Шеколлы, 23 лет».

Два слова о Викентии Шеколле. Собственно, какая особая заслуга была в том, чтобы ввести в общество всего-навсего юнкера? Однако представлять Викентия Шеколлу этаким незрелым безусым юнцом, по молодости, по глупости вовлеченным в опасное дело, было бы неверным. Иван Горбачевский набрасывает довольно выразительный портрет его: «Саратовского полка юнкер Шеколла имел от роду 20 дет, росту высокого, лицо страшное, обросшее волосами, глаза большие, черные, физиогномия изображала всю пылкость его души. Был испытанной храбрости и решительности, родом серб, уважаемый сочленами и любимый солдатами».

И числится за Шеколлой одна немалая революционная заслуга. После третьего объединительного собрания у Андреевича «славяне», стоявшие прежде на довольно умеренных позициях и призывавшие к последовательной агитационной работе среди солдат, воодушевились поддержкой и призывами «южан», склоняясь к решительным действиям. Когда они собрались своей автономной управой и выбрали Михаила Спиридова посредником для связи с «южанами», настроение у них было уже такое, что «одна искра могла произвести пожар». В Черниговском полку еще все было тихо, а в Саратовском как будто созревала подходящая для выступления ситуация. Командир 1-й гвардейской роты, в которой служил замечательный солдат-агитатор Анойченко, своими жестокостями и притеснениями довел рядовых до крайнего возмущения. Он даже запрещал в роте, как пишет Горбачевский, «иметь сношение с солдатами бывшего Семеновского полка, которые по своему положению были ревностными агентами тайного общества, возбуждая в своих товарищах ненависть к правительству». В конце собрания «славян» раздались возмущенные голоса с требованием наказать командира. Петр Борисов пытался утихомирить страсти, но тщетно, и собрание поручило Шеколле взбунтовать роту. Тот «с радостью принял сие поручение». И взбунтовал! Правда, до пожара дело не дошло — командир полка быстро сменил ротного, все успокоилось, однако этот эпизод позволил декабристам сделать вывод о настроении в полку, а для нас он важен тем, что это было первое в 1825 году выступление солдатской массы и организатором его был юнкер Саратовского полка Викентий Шеколла…

Таким образом, Николай Мозгалевский, к чести его, вовлек в общество вполне достойного сочлена. Только одно удивило поначалу меня — в следственном деле Мозгалевского фамилия Шеколлы не значится! Как такое могло получиться? Ведь этот молодой декабрист, согласно показаниям вестового, приходил с товарищами к «нашему предку» на политические собрания, а сам Шеколла рассказал на допросе, что был приглашен в общество именно подпоручиком. Мозгалевским. Почему следствие прошло мимо этих свидетельств? Замечу, что вовлечение в общество даже одного нового сочлена Следственная комиссия рассматривала как тяжелое преступление, и каждый, кто был в том уличен, шел на каторгу — ведь такой человек был, бесспорно, деятельным членом революционной организации, ему полностью доверявшей, знал цели и программные документы ее, обладал правом и умением выбирать сочувствующих, посвящать их в опасные тайны и приобщать к делу. Почему все же Николаю Мозгалевскому не было предъявлено столь важное обвинение?

Тщательно просматриваю все материалы, которые помогли бы разгадать эту загадку. Вот Викентий Шеколла рассказывает, как подпоручик Мозгалевский присылает за ним. «Прибыв к нему в палатку перед вечером, где тогда никого не было (разрядка моя. — В. Ч.), он, Мозгалевский, после обыкновенного приветствия начал жаловаться на притеснения начальников, на тяжесть службы, на угнетение оною солдат, потом, объявив мне, что для исправления всего того и приведения в лучший порядок составляется тайное общество, приглашал меня вступить в члены оного».

Быть может, дело в том, что не было свидетелей этого разговора? Но вот другое место. Шеколла, уже принятый в общество, возвращается в лагерь с одного из совещаний. Рядом идут майор Спиридов и подпоручик Мозгалевский. Дело было, наверное, темным осенним вечером, если не ночью, вокруг ни души. Спиридов учит Шеколлу, как «привлекать к себе нижних чинов», повторяя почти слово в слово то, что он уже слышал в палатке от Мозгалевского. Принимает участие в разговоре и революционный «крестный» Шеколлы, уточняя для нового члена тайного общества цели. Из-за особой важности документа выделяю его разрядкой: «…Мозгалевский упоминал, что привязывать к себе солдат должно для того, чтоб когда надобность встребует, были они в готовности действовать».

Это примечательное место историки давно взяли на заметку, написав в комментариях к соответствующему тому, что показания юнкера Шеколлы от 13 мая 1826 года «вносят несколько ценных добавочных черт в характеристику пропагандистской работы М. М. Спиридова и Н. О. Мозгалевского среди младшего командного состава и нижних чинов в дни Лещинского лагеря».

Пересматриваю дела Спиридова, Мозгалевского, показания Шеколлы, сопоставляю даты дознаний и прихожу к выводу, что и обыкновенное везенье может играть в судьбе человека немалую роль, — свидетельства вестового и Шеколлы, записанные на юге, в армии, кажется, не успели к петербургским допросам «нашего предка», счастливо не совместились с его делом, А сам Мозгалевский, конечно, промолчал, отведя от себя и своего «крестника» более тяжелое наказание. Викентий Шеколла лишь просидел месяц на гауптвахте, а потом ему была определена служба «за рядового» до высочайшего распоряжения…

Не имея права фантазировать, хочу попутно обратить внимание на череду фактических обстоятельств. Общество, в котором состоял Николай Мозгалевский, придавало особое значение контактам с демократическим, революционным движением других славянских народов. И в обществе знали, очевидно, о родственных связях Мозгалевского — его четыре сестры были замужем за поляками, Павла Дунцова-Выгодовского «славяне» считали поляком, а Викентий Шеколла, возможно, был по происхождению сербом… И как не учесть эти связи, если даже их можно объяснить простой случайностью? Постепенно узнавая все это, я, признаться, больше и больше проникался уважением к далекому предку моей дочери. Прикинувшись неосведомленным и напуганным, он сумел скрыть от следствия контакты с декабристом-«поляком» — на самом деле с единственным декабристом-крестьянином — и молчанием своим посодействовать спасению единственного декабриста-серба, принятого к тому же в общество им самим. И по-другому стало читаться показание Ивана Шимкова о том, как он «советовал Громницкому и Тютчеву» «принять в общество подпоручика Мозгалевского, полагаясь на его молчание»… (разрядка моя. — В. Ч.).

Нет, в действительности Николай Мозгалевский не был чрезмерно напуган следствием! Он спокойно, расчетливо и осторожно держался своей линии поведения. На вопрос о том, в каких предметах он наиболее старался усовершенствоваться, Мозгалевский, в отличие от Михаила Лунина, например, прямо рубанувшего: «В политических», — с кажущейся наивностью, а на самом деле с тонкой и рискованной иронией переписывает почти всю программу Кадетского корпуса — в законе божьем, риторике, истории, географии, геометрии, тригонометрии, алгебре, французском и немецком, фортификации, артиллерии, ситуации и фехтовании.

У следствия был один особый вопрос, который задавался каждому «славянину», даже несколько заслоняя им другие политически важные пункты дознания, — о программе общества, например, то есть о «катехизисе», конституции «южан», будущем переустройстве России, польских связях, общеславянской федерации. Важнейший вопрос этот — планируемое цареубийство. «Многие из членов утверждают, что вы находились при рассуждениях их о том, чтобы начать возмущение лишением жизни царствующего лица и всех священных особ августейшей царствующей фамилии… Когда, где и каким образом сие происходило и кто из членов был назначен для совершения сего преступного предприятия?» Николай Мозгалевский, зная, конечно, об особом пристрастии следствия к этой теме, ответил, что при подобных рассуждениях не находился и «ни от кого о том не слыхал». После такого ответа Николая Мозгалевского надолго оставили в покое, содержа, однако, по-прежнему строго, как повелел царь. Через полмесяца декабрист решил напомнить о себе.

Немало прочел я писем из Петропавловки на имя императора. Во многих из них излагаются отдельные факты и подробности 1825 года, называются новые имена, уточняются обстоятельства некоторых событий. Есть письма, подписанные: «С глубочайшим высокопочитанием и таковою же преданностью за счастие поставляю пребыть по гроб мой вашего императорского величества всемилостивейшего государя верноподданный раб (подпись)».

Николай Мозгалевский не употреблял подобных выражений и вообще не писал царю. В первом своем письме он обращался к Следственному комитету с просьбой позволить ему «прийти в оный и узнать», почему же его держат в такой строгости. «…Я до сих пор нахожусь под строгим присмотром, что меня весьма беспокоит, и полагаю себе, чрез то самое, что, может быть, в некоторых ответных пунктах моих находят меня сомнительным…». Он обещает во всем сознаться и сказать все, что только припомнит, но не приводит ни одного факта, ни одной фамилии! Через два дня на письме, поступившем в Комиссию, появилась помета: «Читано 12 марта» и… никаких последствий. Строгое содержание, конечно, было способом нажима на подследственных. Представьте себе состояние молодого человека, который знает за собой вину, но, не сознавшись в ней, сидит неделю, другую, третью в одиночке, и никто его не вызывает, несмотря на письменную просьбу. И неоткуда получить сообщение о том, что о нем в это время говорят следствию его сообщники. Томительными, тревожными днями и ночами поневоле может прийти в голову мысль, что ты, быть может, уже заточен навечно. Мозгалевский по-прежнему не обращается к царю, а, продолжая играть свою роль, пишет новое, совсем короткое, в одну фразу, прошение Следственной комиссии об увольнении его «хотя от строгого присмотра». Разглядываю помету вверху этого листа: «Читано 30 марта». И снова никаких распоряжений. В марте-то его еще вызывали по другим делам, а тут лишь безмолвные непроницаемые стены камеры № 39 Невской куртины Петропавловской крепости и тот же строгий режим.

Не удалось мне установить, в чем именно заключалась строгость содержания Николая Мозгалевского, определенная царской запиской, но вот в каких условиях, например, пребывал по соседству, в камере № 3 Кронверкской куртины, первый декабрист Владимир Раевский: «Небольшое окно с толстой железной решеткою, кровать, стол, стул, кадочка — составляли принадлежность каземата. Двери с небольшим окошечком за занавескою снаружи и железные крепкие запоры и часовой при 5 или 6 номерах хранили безопасность узника. Ночник освещал каземат… Тяжела была жизнь в Петропавловской крепости. Тюфяк был набит мочалом, подушки также, одеяло из толстого солдатского сукна. Запах от кадочки, которую выносили один раз в сутки, смрад и копоть от конопляного масла, мутная вода, дурной чай и всего тяжелее дурная, а иногда несвежая пища и, наконец, герметическая укупорка, где из угла в угол было только 7 шагов».

Привел я эту цитату для того, чтобы подчеркнуть одно слово в записке царя, лично распорядившегося содержать Раевского «строго, но хорошо». Как же содержался Мозгалевский и другие «славяне», не удостоившиеся такой милости?

Любознательный Читатель. Нет ли воспоминаний других декабристов об условиях заточения?

. — Есть. «Довольно пространной» считалась камера в шесть шагов длины и в четыре ширины. Александр Беляев, назвавший свою камеру «гробом», указывает один размер — четыре шага… Во всех бастионах, равелинах и куртинах было очень сыро — крепость не успела просохнуть после катастрофического наводнения 1824 года, со стен текло, при топке печей вода лилась ручьями, и за день из каждой камеры выносили по двадцать тазов воды и больше. Декабристы страдали от головных болей, флюсов, у некоторых начался ревматизм. Из щелей выползали тараканы, мокрицы и прочая гадость.

— И в таких-то условиях узники читали и писали…

— Только у одного Сергея Трубецкого было почему-то светлое окно. Остальные окна были густо замазаны белой краской. Окна к тому же помещались в глубоких амбразурах и были зарешечены толстыми железными полосами. В этом сумраке узники жгли ночники, и копоть от сгоревшего конопляного масла и сальных свечей стояла в сыром затхлом воздухе. Иногда камеры дезинфицировали курением пивного уксуса…

— И узникам запрещали общаться между собой?

— Да, самым страшным и жестоким было одиночное заключение! Василий Зубков: «Изобретатели виселицы и обезглавливания — благодетели человечества; придумавший одиночное заключение — подлый негодяй; это наказание не телесное, но духовное. Тот, кто не сидел в одиночном заключении, не может представить себе, что это такое». Александр Беляев: «Одиночное, гробовое заключение ужасно. То полное заключение, которому мы сначала подвергались в крепости, хуже казни. Страшно подумать теперь об этом заключении. Куда деваться без всякого занятия со своими мыслями. Воображение работает страшно.

Каких страшных чудовищных помыслов оно не представляло. Куда не уносились мысли, о чем не передумал ум, и затем все еще оставалась целая бездна, которую надо было чем-нибудь наполнить». Один из братьев Бестужевых в упадке душевных сил нацарапал на стене своей камеры слова: «Брат, я решился на самоубийство»…

Следствие, названное декабристами инквизицией, продолжалось. Николай Мозгалевский, пробывший в одиночке уже больше двух месяцев, возможно, подумал, что о нем забыли, — письма в Комиссию остались без последствий, и он решил больше не писать. Весь апрель его не трогали, выдерживая перед главной следственной экзекуцией. И вот 30 апреля 1826 года Николая Мозгалевского повели на допрос, вернее, на очную ставку с Петром Громнитским «по разноречию в показаниях». Оно касалось того самого особого вопроса, на котором буквально помешалась Комиссия, — цареубийство. Итак, очная ставка подпоручику Мозгалевскому с поручиком Громнитским. «…П е р в ы й из них показывал, что он при рассуждениях членов общества, чтобы начать возмутительные действия лишением жизни царствующего лица и всех священных особ августейшей императорской фамилии, не был, да и после о таком преступном намерении ни от кого не слыхал; а  п о с л е д н и й, что на совещании у Андреевича, где положено было начать действия уничтожением царствующего лица и всех тех, кто сему воспротивится, между прочим, находился и подпоручик Мозгалевский». (Подчеркнуто в деле. — В. Ч.).

И вот в присутствии генерал-адъютанта Чернышева Громнитский подтверждает свое показание, а Мозгалевский, «сознаваясь в том, что „на совещании был, утвердил то, что о вышеозначенном не слыхал“. Добравшись до этого места, я понял, что „наш предок“ попался. Теперь достаточно хотя бы еще одной очной ставки, а их могло быть даже несколько, и Николай Мозгалевский напишет, что он знал о готовящемся уничтожении царя и всей августейшей фамилии! До фактического объединения с „южанами“ „славяне“ пытались отстоять свои первоначальные позиции. „Славянское общество желало радикальной перемены, — пишет Иван Горбачевский, — намеревалось уничтожить политические и нравственные предрассудки, однако всем своим действиям хотело дать вид естественной справедливости, и потому, гнушаясь насильственных мер, какого бы рода они ни были, почитало всегда самым лучшим средством законность“. Позже, возбужденные зажигательными речами Бестужева-Рюмина, несколько преувеличенными „южанами“ масштабами антиправительственного заговора и длинными списками известных лиц, готовящихся к нему, согласились, что будущая республиканская форма правления несовместима с монархической, а „истребление всей царской фамилии показалось им самым надежным и скорым решением сего трудного вопроса“. Очевидно, Николай Мозгалевский знал о создании „La cohorte perdu“ — „Когорты обреченных“, составленной в основном из „славян“, по свидетельству многих декабристов, он присутствовал при главном принципиальном споре с „южанами“ о судьбе царской фамилии. Во время же следствия любому из декабристов ставилось в немалую вину одно лишь знание цареубийственного заговора, любой осведомленности об одной только этой цели. И мне было трудно представить, что из положения, в которое попал Николай Мозгалевский, можно найти какой-то приемлемый выход. Однако он был все же найден! Оправдание Николая Мозгалевского было по виду робким, а на самом деле довольно смелым; внешне наивным, но по сути издевательским, однако главное его качество заключалось в том, что оно оказалось юридически почти безупречным.

Прежде чем остановиться на нем, я позволю себе высказать одну догадку. Достаточно известно, что многие декабристы, несмотря на строгий режим содержания в крепости, находили возможности обмениваться информацией. Как известно, Александр Грибоедов, привлеченный по делу декабристов, узнавал подробности следствия и поступал в соответствии с этим знанием. Один из способов общения подследственных был традиционным — перестукивание, другой довольно оригинальным — они громко пели будто бы французские песни, сообщая в тексте, который не понимала стража, нужные товарищам сведения. Допускаю, что и среди служителей крепости были сочувствующие, а на прогулках и в бане существовала возможность обменяться жестом, взглядом и словом. Маловероятно, чтобы Николай Мозгалевский, как и его товарищи, не искал связей. По-французски-то он знал лучше, чем по-русски…

Предполагаю также, что генерал-адъютант Чернышев начал кое-что подозревать, изучая уклончивые и малоконкретные ответы этого подследственного. Не случайно, намекая на его оправдание, будто он вступил в общество не добровольно, под давлением угроз, Чернышев потребовал «на сие подробного и положительного показания, подкрепленного ясным доводом» (разрядка моя. — В. Ч.). Мозгалевский, формулируя ответ достаточно невнятно, назвал все же фамилии Спиридова и Бестужева-Рюмина, которые будто бы угрожали ему. Он хорошо знал, что, для юридического обвинения следствие признает по крайней мере два показания, с его же стороны могло быть только одно. Знал также, что Бестужев-Рюмин и Спиридов станут вдвоем отрицать его утверждение и, следовательно, им нечего ожидать каких-либо осложнений. Но психологически-то он хоть в какой-то мере воздействует на Комиссию, заняв к тому же время и допросные листы малосущественной темой. Так и получилось, а я даже подозреваю, что выдвижение этой темы было каким-то путем согласовано между товарищами. Да и как мог Мозгалевский вступить в общество под угрозой лишения жизни от этих лиц, если он вступил. в него, по многим данным, раньше Спиридова, а впервые увидел Бестужева-Рюмина уже будучи членом Славянского союза, на объединительном совещании? При чем тут эти два лица, если следствие пришло к выводу, хотя, кажется, и неверному, что Мозгалевский был вовлечен в общество Иваном Шимковым? Уверенность в том, что это был, как говорится, своеобразный «ход конем», у меня возросла, когда я прочел показания Викентия Шеколлы, будто ему при вступлении в общество угрожал лишением жизни… Николай Мозгалевский. Та же полная юридическая недоказанность и тот же психологический расчет!

Не берусь утверждать решительно, что с Шимковым был какими-то способами согласован и метод защиты по самому острому вопросу — о цареубийстве, но уж больно похоже на это! Правда, у меня нет данных о том, что Мозгалевский с Шимковым общались в крепости; да и не найти их, наверное, никогда, если даже они были. Но нельзя ли предположить возможности их общения до заключения в крепость? Кажется, тут даже документы не нужны, а одна лишь элементарная логика, обычный здравый смысл. Эти два декабриста-«славянина» служили в одном Саратовском полку и были связаны друг с другом не только службой, но и участием в обществе, совещаниях, беседах. Шимков познакомил Мозгалевского с «Государственным заветом» и, согласно официальной версии, вовлек его в революционную организацию.

Пережив до февраля 1826 года и события на Сенатской площади, и разгром восстания Черниговского полка, они наверняка не раз обсуждали их между собой. Потом начались аресты членов Славянского союза. Достаю свои карточки. Первым арестовали вождя «славян» Петра Борисова и 21 января 1826 года доставили из Житомира в Петербург. 11 февраля в Петропавловку был заключен Михаил Спиридов. Аполлон Веденяпин, сопровождавший оправданного позже следствием Фаддея Врангеля, сам был арестован в Петербурге 2 февраля. На другой день из Житомира же привезли Ивана Горбачевского и Владимира Бечаснова, 6 февраля — Ивана Киреева, 16 — Алексея Веденяпина, 17 — Александра Фролова, 18 — Павла Мозгана…

Первые аресты «славян» Мозгалевский с Шимковым пережили, будучи еще на свободе. Большинство их товарищей по союзу начинали свой путь в Петербург из Житомира, и об этом не могли не знать саратовцы и штатские житомирские «славяне» — Дунцов-Выгодовский, Иванов и Люблинский. Все они, конечно, со дня на день ожидали ареста, и не может быть, чтобы не задумывались о том, что с ними станет и как себя держать. А возможно, Шимкова с Мозгалевским везли из Житомира вместе? Ведь оба они были доставлены в Петербург 21 февраля 1826 года. Эта дата приводится в напечатанных материалах, но мне надо было добраться в архиве Октябрьской революции до одной примечательной папки с неопубликованными пока полностью и, к сожалению, не снятыми на пленку документами — сопроводительными записками Николая I.

Папку эту с грифом «хранить вечно» в читальный зал не выдают, и я снова — в который уже раз! — прошу Зинаиду Ивановну Перегудову разрешить мне пройти в ее святая святых. Должность Зинаиды Ивановны звучит внушительно — заведующая архивохранилищем документов по истории революционного и общественного движения XIX-XX веков; она главная хозяйка бесценных исторических бумаг, накопившихся за два века политической борьбы нашего народа.

— Зинаида Ивановна! — просительно говорю я в трубку. — Мне только взглянуть на одну записочку царя.

— По поводу?

— Николая Мозгалевского. Я вам о нем говорил, помните?

— Как же! Очень интересно. Но мы же не выдаем…

— Конечно, я понимаю. Подымусь к вам наверх, если позволите, и в вашем присутствии… Бумагу с просьбой принесу из Союза писателей.

— Что мне с вами делать? Ну хорошо, хорошо, сейчас начнем искать. Приходите завтра в это время.

Назавтра иду через тихий внутренний двор архивохранилища. Четырехугольник его замкнут громадными зданиями. Зарешеченные окна первого этажа, ворота под строгой охраной — есть все-таки порядок, хорошо! Пусть лежит здесь вечно эта нужная мне записочка!

Вот она, обыкновенная канцелярская папка с завязочками. Квадратные конверты стопками. В них — царские записки коменданту Петропавловской крепости генералу Сукину. Обозначен день и даже час в нижнем левом уголке листка, обведенного черной траурной каемкой. Имел ли Николай в виду некую зловещую символику? Вдруг меня передернуло: чернила были какого-то красно-ржавого оттенка, будто кровь запеклась тонкими струйками!

Даже в полной темноте чернила эти выцветают, и надо бы срочно сделать хорошие фотокопии, а то некоторые записки уже читаются с трудом — я не мог, скажем, полностью разобрать довольно пространную и очень важную сопроводиловку, с которой был отправлен в крепость Сергей Муравьев-Апостол… Разве можно удержаться и не заглянуть еще хотя бы в некоторые конверты?

Конверт № 79: «Присылаемого Якушкина заковать в ножные и ручные железа; поступать с ним строго и не иначе содержать как злодея!» Размашистая, с виньетками понизу подпись «Николай». Конверт № 94 — о Михаиле Бестужеве-Рюмине: «Присылаемого Рюмина посадить по усмотрению, и содержать как наистроже». А ниже подписи добавление: «Дать писать, что хочет». Новые и новые конверты. «Трубецкого при сем присылаемого посадить в Алексеевский равелин. За ним всех строже смотреть, особенно не позволять никуда не выходить и ни с кем не видеться»… «Присылаемого к. Сергея Волконского посадить или в Алексеевский равелин, или где удобно, но так, чтобы и о приводе его было неизвестно»… «Присылаемого при сем Кюхельбекера посадить в Алексеевский равелин и строжайше за ним наблюдать»…

Раскрываю конверты подряд, как они лежат. Конверт № 129 — Иван Горбачевский, № 138 — Петр Громнитский… Совсем нет записки о Павле Выгодовском — царь не удостоил его, единственного среди всех арестованных, своим вниманием. В распоряжениях Николая встречаются грамматические и синтаксические ошибки, иногда трудно уловить логику его решений, в некоторых записках проскальзывает мерзкое остроумие самодержца, упивающегося безграничной властью над людьми. В препроводиловке корнета Петра Свистунова Николай распорядился снабжать его «всем, что пожелает, т. е. чаем». Две записки о Петре Каховском. «Посылаемого Каховского посадить в Алексеевский равелин, дав бумагу, пусть пишет, что хочет, не давая сообщаться». Через месяц с небольшим Николай посылает коменданту крепости второе распоряжение: «Каховского содержать лучше обыкновенного содержания, давать ему чай и прочее, но с должной осторожностью». И добавляет совсем нежданное: «Содержание Каховского я принимаю на себя». Комендантские финансовые документы об оплате расходов на содержание Петра Каховского за счет императора история, между прочим, сохранила, в них только не включены расходы на покупку верейки и вознаграждение палачу… А вот конверт, на котором значится: «О жиде Давыдке». Был у Пестеля такой фактор Давыд Лошак, арестованный в Варшаве. Царь распорядился: «Присылаемого жида Давыдку содержать по усмотрению хорошо». И, наконец, конверт № 150: «Присылаемого Шимкова, Мозгалевского и Шахирева посадить по усмотрению и содержать строго». Шахирева я совсем до этого не знал и уже дома нашел в алфавитнике декабристов сведения о нем. Воспитанник 1-го Кадетского корпуса, поручик Черниговского полка, «славянин» Андрей Щахирев был осужден на вечное поселение и отправлен в Сургут, где весной 1828 года умер, возвращаясь с охоты, при невыясненных обстоятельствах, так как не обнаружилось «никаких знаков, могущих причинить насильственную смерть, кроме багровых пятен на шее и всем теле»…

Царская записка в конверте № 150 лишний раз подтвердила, что Шимков и Мозгалевский, наверное, имели возможность уже в дороге согласовать некоторые позиции перед следствием. Правда, Иван Шимков, как и Павел Мозган, выбрал путь откровенного признания, быть может, наивно надеясь на снисхожденье, — оба они на другой же день по заключении в крепость написали к царю длинные покаянные послания. Иной тактики, как мы знаем, придерживался Николай Мозгалевский, доведя ее до логического конца в главном пункте обвинения — осведомленности о планируемом цареубийстве. Но как он мог не знать об этом важнейшем, принципиальнейшем условии будущего переворота?

Представьте себе картину — идет с криком и гамом спор по главному пункту противоречий между «славянами» и «южанами». Михаил Бестужев-Рюмин настаивает, вдохновенно убеждает, по своему обыкновению повышает голос. Ему возражает Петр Борисов, к которому «славяне» всегда внимательно прислушивались. Необыкновенно важный и опасный разговор! Среди других «славян» — активистов сидит молодой офицер Николай Мозгалевский. Его присутствие на совещании подтверждают многочисленные показания. На следствии он, понимая опасность признания, вначале утверждает, что не был при этом разговоре, однако позже, в силу свидетельств, соглашается, что все же был на нем, но — «клянусь всемогущим богом» — ничего не слыхал о планах уничтожения царской семьи. Как это невероятное могло случиться? Очень просто — он, по его утверждению, спал! Двадцатипятилетний офицер, спортсмен, кавалерист и фехтовальщик, заявляет Комиссии, что он вдруг засыпает на самом, как говорится, интересном месте! Наглость, конечно, преступающая все границы, однако обвиняемый имеет свидетеля — Ивана Шимкова, который подтверждает, что Мозгалевский воистину спал на важнейшем совещании заговорщиков и об этом обстоятельстве у них даже будто бы состоялся по дороге домой разговор.

Придумать же такое! Следствию надо было, конечно, притянуть еще хотя бы одного свидетеля, но показание уже записано, и Мозгалевский, по своему обыкновению, будет теперь стоять до конца на своем — спал, и все тут, посему ничего не слыхал…

«В каких сношениях по обществу с кем из членов вы находились?» — спрашивает генерал-адъютант Чернышев. «По обществу я ни в каких сношениях более не находился, исключая с одним только Шимковым, с которым я служил вместе в одном полку», — письменно отвечает Николай Мозгалевский, словно никогда в жизни не знал он ни Михаила Спиридова, ни Виньямина Соловьева, ни Павла Выгодовского, ни Викентия Шеколлу, ни многих других «славян» и «южан»! От общества, письменно показывает на следствии Николай Мозгалевский, «клянусь богом… старался более удаляться…». Посмотрим, так ли это. Документ обладает своей, ничем не заменимой силой, и я отмечу фамилию «нашего предка» в некоторых показаниях.

М. Спиридов, 2 февраля 1826 года: «Через два дня я был приглашен в селение Млинищи и сколько упомню на квартиру Андреевича, куда прибыл Бестужев. Здесь я нашел соединение многих членов, а именно: артиллерийских: Горбачевского, Бесчастного, Андреевича, Борисова, двух братьев Веденяпиных, Киреева, Пестова, Тихонова, Черноглазова; пехотных: Пензенского: Тютчева, Громницкого, Лисовского, Мозгана, Фролова; Саратовского: Шимкова, Мозгалевского, Черниговского: Соловьева, Фурмана, Кузьмина, Щипила и, кажется, Быстрицкого, адъютанта ген. Тихановского Шагирова, комиссионера Иванова, более же никого не припомню».

Ответ И. Горбачевского 7 февраля 1826 года на вопрос о том, кто именно из «славян» бывал на совещаниях у Андреевича: «Спиридов, Тютчев, Громницкий, Борисов, Бесчастный, Андреевич, Пестов, Фролов, Кузьмин, Киреев, Шимков, Мозгалевский, Веденяпины оба, Соловьев, Щепилов, Фурман и другие из 9 дивизий, которых фамилий не знаю».

В. Бечастнов, 8 февраля 1826 года: «…Через несколько дней было другое собрание, затем третье и последнее. Оба в квартире Якова Андреевича. На сих двух последних были: Борисов, Пестов, Горбачевский, Киреев, я, Тихонов, Шультен… Пензенского полка: майор Спиридов, Тютчев, Громницкий, Лисовский, Фролов; Черниговского: Кузьмин, Шатилла, Соловьев, Фурман; — Саратовского полка: Шимков, Мозгалевский и два юнкера коих фамилии не знаю…»

П. Борисов, 13 февраля 1826 года: «В первом собрании бывшем в Млинищах у Андреевича были Горбачевский, Пестов, Бечастнов, Тютчев, Громницкий, Лисовский, Усовский, барон Соловьев, Спиридов, Шимков, Мозгалевский, Веденяпин, Тихонов, Мозган, Шультень… В втором собрании были все те же кроме Тихонова и Шультена… В третьем и последнем, бывшем 12 сентября, были Пестов, я, Спиридов, Горбачевский, Веденяпин 1-ой, Громницкий, Тютчев, Шимков, Лисовский, Мозгалевский и Шипиль».

П. Мозган, 24 февраля 1826 года: «И через несколько дней собрались у Андреевича же, где кроме вышеупомянутых членов были, как знаю по именам, барон Соловьев, Фурман, Кузьмин, Мазгалевский и Шимков…»

Итак, Николая Мозгалевского знали в лицо и по имени декабристы, служившие в Черниговском, Пензенском, Вятском полках и в 9-й артиллерийской бригаде, знали и общались с ним штатские житомирцы, он был единственным офицером Саратовского полка, состоявшим в Славянском обществе, и числился в их первом десятке, присутствуя на всех важнейших собраниях, где обсуждались политические и тактические вопросы.

На первом совещании у Якова Андреевича Бестужев-Рюмин назвал по требованию «славян» имена Волконского, Трубецкого, Пестеля, Давыдова, братьев Муравьевых-Апостолов, Раевского, Орлова, Фролова, Пыхачева и многих других декабристов, имена союзных поляков. Николай Мозгалевский участвовал и в двух последующих совещаниях у Андреевича, атмосфера которых походила на клокочущий вулкан и где окончательно была выработана тактика объединенных обществ, определены их задачи и цели, решен спорный вопрос о цареубийстве, дана присяга на образе. Присутствуя на всех этих собраниях, он, несомненно, все слышал и все понимал, и я прихожу к выводуг что его хорошо продуманная оборонная тактика до некоторой степени ввела когда-то в заблуждение не только высочайше утвержденную Комиссию, но и того, кто сделал сто лет спустя малообоснованный вывод о напуганном следствием декабристе, «недалеком малом», который якобы «так до конца и не понял ни цели тайного общества, ни серьезности дела».

Способ безадвокатской защиты Николая Мозгалевского оказался довольно эффективным. Следователи так и не дознались, что: 1. Он был хорошо знаком с программными документами «славян» и «южан». 2. Был связан с Обществом соединенных славян еще до Лещинского лагеря. 3. Знал значительно большее число единомышленников, чем назвал на следствии. 4. Был одним из организаторов межполковых связей — на его квартире в лагере собирались для политических дискуссий офицеры, юнкера и солдаты разных воинских частей. 5. Вел активную революционную пропаганду среди нижних чинов. 6. Привлек в общество достойного сочлена. 7. Присутствовал на всех важнейших встречах «славян» и «южан». 8. Знал о планируемом цареубийстве.

Многоопытную Комиссию, пропустившую сквозь строй допросов и очных ставок десятки умнейших и мужественных людей, все же не так просто оказалось обвести вокруг пальца. Итоговое обвинение Николая Мозгалевского сводилось к тому, что он «принадлежал к тайному обществу с знанием цели» (ЦГАОР СССР, ф. 48, д. 454, ч. 3, л. 226) и был осужден по восьмому разряду — на вечную ссылку в Сибирь.

Неизвестно, по какому принципу составлялись первые партии сибирских изгнанников, отправленные из Петербурга в конце июля — начале августа 1826 года. Узники слышали, как заковывали в кандалы товарищей, слышали громкие голоса прощания. И вот утром 4 августа надзиратель принес серую куртку грубого солдатского сукна, такие же панталоны в камеру Николая Мозгалевского, просидевшего здесь почти полгода.

— Одевайтесь, следуйте за мной…

В помещении Комендантского дома Николай Мозгалевский увидел двух незнакомых арестантов. Оба были старше его и болезненные с виду. Декабрист, так долго ждавший любых перемен, почти обрадовался — вырвался наконец из одиночки, вдохнул свежего воздуха, оказался среди товарищей. Зашелся в кашле и услышал мертвый голос вошедшего генерала от инфантерии Сукина:

— По высочайшему повелению… В Сибирь… Закованными…

Это была последняя группа декабристов, отправленная в тряских кибитках. Следующая партия — Николай и Александр Муравьевы, Иван Анненков и Константин Торсон — проследовала Сибирским трактом только в декабре, уже по санному пути.

В дороге Николай Мозгалевский познакомился со спутниками. Иван Фохт, бывший штабс-капитан Азовского пехотного полка, и Василий Враницкий, бывший полковник-квартирмейстер, единственный среди декабристов чех, также были осуждены на вечную ссылку в Сибирь. Они не знали, в какое место Сибири их везут, — фельдъегерь, сопровождавший декабристов, распоряжения на этот счет не раскрывал.

Никаких подробностей о следовании в Сибирь партии «нашего предка» не сохранилось, но их легко вообразить, прочитав, например, чеховское описание этой самой длинной в мире сухопутной дороги, сделанное почти семьдесят лет спустя, а также воспоминания декабристов и донесения жандармов. Каждый ехал в отдельной повозке. Рядом с каждым сидел жандарм. Каждую партию сопровождала повозка с фельдъегерем. «Арестанты от скорой езды и тряски ослабевали и часто хворали, кандалы протирали им ноги, отчего несколько раз дорогою их снимали и протертые до крови места тонкими тряпками обвертывали, а потом опять кандалы накладывали, а иного по несколько станций без оных везли…». На остановках жандармы разгоняли у повозок толпы соболезнующих, сами декабристы, выходя наружу, придерживали кандалы, чтобы не привлекать их звоном тех, кто за день-два до этого уловил слух-шепоток, что опять везут несчастны х.

За Уралом товарищи по судьбе попрощались друг с другом. Василия Враницкого повезли в Пелым Тобольской губернии, Ивана Фохта — в приполярный Березов, а Николая Мозгалевского ждал еще долгий путь через бескрайние степи и беспросветные дожди.

11

Декабристы по времени не очень-то далеки от нас, как недалеки и причины, побудившие первых русских революционеров, имевших дворянские звания и в большинстве своем чины, награды, поместья, богатства, прекрасных жен, выступить против самодержавия и крепостничества…

Это было незадолго до войны. Той весной мы схоронили отца, и помню, как корчевали с мамой кустарник на опушке леса под картошку, рубили корни и дернину. Под вечер становилось тяжело, и я часто садился отдыхать, потому что пальцы крючило и ноги дрожали. Помню, как мама, глядя на закат, проговорила:

— А у нас в дяревне, сказывали, раньше работали с чушкой на ноге.

— С какой чушкой?

— От брявна отпилят и рямнем или вяревкой к ноге. Жали с чушкой на барщине, снопы вязали.

— Зачем, мам?

— Ня знаю, сынок… Людей мучили.

— Зачем?

Мама не знала, что ответить, лишь печально смотрела на догорающую зарю. Правда, что очень недалеки они от нас, декабристы: когда родился мой отец, был еще жив последний из них, Дмитрий Завалишин…

Листаю старую, вышедшую еще до революции книгу, в которой документально рассказывается о патологических зверствах, чинимых помещиками над крепостными людьми. В имении саратовского помещика Жарского для наказания крепостных голодом «употреблялись личные сетки, концы которых припечатывались на затылке сургучной гербовой печатью, что лишало возможности наказанных и пить и есть». И были еще «шейные цепи, один конец которых ввертывался в потолок так, что наказанные могли находиться только в стоячем положении». Белозерский помещик Волоцкий «приковывал крепостных к цепи за шею со связанными назад руками, которые затягивались так крепко, что после четырехнедельного заключения они окончательно парализовывались». Нередко на шею надевали железные рогатки, гвозди от которых глубоко вонзались в тело. 20 марта 1826 года, в разгар следствия над декабристами, вышло высочайшее повеление, строго запрещавшее помещикам употреблять для наказания крепостных железные приспособления. А через год в тульском имении генерала Измайлова было проведено следствие, изъято «186 шейных рогаток весом от 5 до 20 фунтов, все о 6 рогах, и каждый рог до 6 вершков длины». Рогатки запирались на шее висячим замком или заклёпывались в кузнице; один из дворовых носил такую рогатку восемь лет. В широком ходу была торговля крепостными, обмен их на лошадей и собак, а по югу существовали невольничьи рынки для продажи девушек в гаремы сопредельных стран под видом обучения несчастных молодых россиянок ковроткачеству…

Явление декабристов было закономерным ответом на это противоестественное состояние народа, в глубинах которого со времен Болотникова, Разина, Булавина и Пугачева жила мечта о свободе.

Любознательный Читатель. А непосредственными предшественниками декабристов можно считать Новикова и Радищева…

— Да, однако смело и глубоко мыслящих людей можно было уже тогда найти в самой, казалось бы, неожиданной среде.

— Например?

— Что мы знаем, скажем, об адмирале Чичагове? Ну, один из русских полководцев во время Отечественной войны, вышедший тогда же в отставку, — его обвинили в медлительности и чуть ли не в измене… Однако, по свидетельствам современников, это был знающий и умный военачальник, реформатор русского флота, человек честного, и «прямого характера», с пренебрежением относившийся к придворным и с уважением к подчиненным. При Павле I его оклеветали и заключили в Петропавловскую крепость… В 1815 году он, ослепнув, начал писать дневники, опубликованные сто лет назад в «Русской старине». На особом листке, вложенном в дневник, он писал: «При императоре Александре я пустил на выкуп своих крестьян, ради их освобождения (разрядка П. В. Чичагова. — В. Ч.). За каждую душу мужского пола, кроме женщин, мне выдали по 150 рублей. Цена была назначена самим правительством. Желая в то время избавиться от конского завода, я продал старых английских маток за триста, четыреста рублей каждую, т. е. более, нежели вдвое против стоимости людей».

— Но это просто констатация факта, и старому адмиралу, возможно, просто были нужны деньги…

— Вот что он писал в дневнике: «Грязнейшее гнездо рабства находится в так называемом русском дворянстве. Конституционно в бедном моем отечестве одно лишь крепостничество…». П. В. Чичагов великолепно знал свою родину и ее язвы! «По основному чувству сословия дворянского, оно, своим невежеством, отупением и гнусным своекорыстием, — может способствовать лишь поддержанию крепостного npaва; мы видим, что оно противится распространению просвещения, цивилизации и освобождению рабов».

И есть у автора дневника поразительное пророчество: «Бьюсь об заклад, что не ранее пятидесяти лет (как это еще долго!) крепостные будут свободны, но что будет тогда делать наше кичливое дворянство? Увы, у него не хватит достаточно нравственной силы, чтобы удержаться от этого падения».

— Он, очевидно, не верил и в нравственные силы передовых дворян.

— Писал: «В мое время дворянство уже начинает просвещаться; некоторые лица отваживаются на борьбу с крепостничеством; но эти примеры единичные, и силы их не скоро будут соединены нравственными началами».

— Декабристы все же вскоре соединились…

— И потерпели поражение… У Чичагова, кстати, чуть-чуть не хватило прозорливости, чтоб указать на необходимость соединения нравственных сил передовых людей общества с нравственными силами русского народа, в которые он свято верил.

— Царский адмирал верил в нравственные силы задавленного крепостничеством народа?

— Именно. Вот его слова: «Крепостные боятся своих господ, господа — своих крепостных; страх обоюдный. Понятно, что при таком смешении людей, связанных таким образом, может быть очень мало или вовсе не быть нравственной силы. Так; но это мнение ошибочно. У дворянства нет больше нравственной силы, но в русском народе, переносящем иго самовластья в течение веков, никогда не оскудеет его при мерная сила, заслуживающая удивления иноземцев. Увы, не увижу я собственными глазами мое отечество счастливым и свободным, но оно таковым будет непременно и, весь мир удивится той быстроте, с которою оно двинется вперед. Россия — империя обширная, но не великая, у нас недостаточно даже воздуха для дыхания. Но, однажды, когда нравственная сила этого народа возьмет верх над грубым, пристыженным произволом, тогда его влечение будет к высокому, не изъемлющему ни доброго, ни прекрасного, ни добродетели…»

Декабристы первыми решились на организованное выступление, чтобы добыть вожделенную свободу для своего народа; за нее они были готовы лишиться всего, включая и саму жизнь. Что за люди были, однако, эти декабристы! С каждым годом они отдаляются от нас с их идеями и поступками, с их такими человечными чувствами и мыслями, и этот давний нравственный потенциал питал силы новых и новых поколений! Трудно поверить, например, но это сущая правда, что незадолго до казни Михаил Бестужев-Рюмин перевел с французского стихи о… музыке, которые позже мучительно, по строчечке, вспоминал Николай Басаргин, человек, чей поступок высокой человечности, связанный с семьей Мозгалевских, мы еще оценим здесь…

Помнишь ли ты нас, Русь святая, наша мать,

Иль тебе, родимая, не велят и вспоминать?

Русский бог тебе добрых деток было дал,

А твой бестия-царь их в Сибирь всех разослал!

Это Федор Вадковский, прапорщик Нежинского конноегерского полка, поэт, композитор, математик. По приговору — двадцать лет каторжных работ. Сохранилась его песня на французском «Наш следственный комитет в 1825 году» и стихотворение «Желания», из которого я привел первую строфу. Далее Вадковский пишет, что «добрые детки» Руси мечтали пролить свою кровь, чтоб этой кровью купить России волюшку, чтоб солдатушкам не век в службе вековать, чтоб везде и всем был одинаковый суд, всякий мог смело мыслить и писать, а народ управлять собою; да основать всюду школы, да чтоб не было б ни вельмож, ни дворян…

Мы ныне свободно и с благоговением вспоминаем декабристов, свято чтим их память, а в моей жизни так уж получилось, что, куда б я ни поехал, везде ищу их следы, и они мне встречаются на перепутьях почти повсюду, не только в Сибири. Далеко-далеко от нее однажды скрестилась моя дорожка с памятью о первом декабристе, личности совершенно необыкновенной даже для того необыкновенного времени, когда, кажется, в ответ на всеохватную бюрократично-дисциплинарно-палочную нивелировку русских как бы сами собой являлись к жизни люди большие, отважные, оригинальные, столь прекрасно не похожие друг на друга и на всех тех, кто до них уже ушел в небытие или жил после…

Весной 1976 года я, как член правления Союза писателей СССР, провел в Кишиневе международную встречу литераторов под девизом «Природа, общество, писатель». Это был первый в истории международных писательских контактов разговор на такую важную современную и столь остро нацеленную в будущее тему. Как на всяком собрании, обсуждающем большую и неизведанную тему, высказывались нами полезные, нужные, интересные мысли вместе с общими правильными словами, рождающими только общие правильные слова, которые, опасаюсь, при благоприятных обстоятельствах со временем могут превратить эту великую тему в вульгарное словотолчение. И вот в такие неплодотворные минуты я отвлекался, мечтая о том, чтобы урвать хотя бы полденечка в переуплотненной программе симпозиума да заняться тем, что давно завладело мною.

В свободные от заседаний часы наш автобус пылил по молдавским дорогам, часто мы обедали и ужинали в колхозных чайных, а то и прямо в виноградниках — с теплым местным вином и зажигательными народными оркестрами. На гостей производили огромное впечатление радушие и гостеприимство веселых смуглолицых хозяев и, мне показалось, в особой степени — земля. Помню, привезли нас на гигантскую, покатую возвышенность. Мы пососкакивали с подножек и замерли — необозримые ухоженные виноградники кругопанорамой расстилались к горизонту; это была такая великолепная демонстрация дружного человеческого груда, любви к земле, новой созидающей яви, что она казалась даже несколько нереальной. Председатель союза финских писателей Яакко Сюрья, с которым я успел подружиться, подошел к ближним кустам, осторожно потрогал кривую лозину, наклонился и размял в руке горсть земли. Он-то понимал цену всему этому — недалеко от Хельсинки у него есть участок, где он проводит своеобразный эксперимент над собою и белорусским трактором, от зари до зари пытаясь сочетать труд на дюжине гектаров земли и леса с тем, что получается ночью, на квадратном метре письменного стола в избушке…

Обихоженной, плодоносящей была вся Молдавия, в которой жило более четырех миллионов людей и где, кажется, ни одной сотки не пустовало, а облагороженные человеческим трудом просторы таили в себе особую красоту и смысл рукотворного пейзажа.

Взгляд вокруг, однако, почему-то возвращал меня в далекое прошлое… Пушкин так начал послание Боратынскому из Бессарабии: «Сия пустынная страна…». Может, это была поэтическая метафора? Нет! «Край этот представляет бесплодную степь, от самого Аккермана до Килии, от Кишинева до Бакермана — ни одного дерева». Немногим более полутора веков назад стояли тут русские полки, а по голым увалам и долинам скакал от полка к полку, пришпоривая лошадь, автор приведенных слов — неистовый человек, революционный агитатор, раньше многих понявший, что к чему было в той жизни. Отважный офицер, прошедший в Отечественную войну сквозь огонь одиннадцати сражений, за Бородино получивший золотую шпагу, Анну за Вязьму, в двадцать пять лет чин майора, он писал позже, что когда слышал вдали гул пушечных выстрелов, то был не свой от нетерпения, «так бы и перелетел туда», потому что «чувствовал какое-то влечение к опасностям и ненависть к тирану, который осмелился вступить в наши границы, на нашу родную землю».

Далее он снимает романтический ореол с прославленного завоевателя, каким-то образом, между прочим, сохраняющийся в публикациях наших дней: «Я бы спросил, что чувствовал Наполеон, когда после Бородинского сражения 40 тысяч трупов и раненых, стонущих и изнемогающих людей густо покрывали поле, по которому он ехал?.. По расчету самому точному 3 миллиона в продолжение его владычества было конскриптов (призывов в строй. — В. Ч.), которые все погибли в войнах и походах. Почему… смертоубийство массами называют победами?». И вот вывод не только вполне современный, но даже злободневный: «Несправедливая война, и вообще война, если ее можно избежать договорами, уступками, должна рассматриваться судом народным, и виновников такой войны предавать суду и наказывать смертию».

Первый декабрист. Столь почетнее звание давно и прочно прикрепилось к Владимиру Раевскому, который обрел свободный образ мыслей еще до французского нашествия. И для меня совсем не безразлично обстоятельство приобщения Владимира Раевского к свободолюбивым идеям — оно произошло через посредство Гавриила Батенькова, единственного декабриста-сибиряка. Как ты ни крути, все родное, пусть даже очень далекое, нам ближе и теплей, а эта историческая подробность сделалась в моих глазах еще завлекательней, когда я постепенно узнавал ее редкое по своему драматизму продолженье и взялся разбирать расходящееся от него кругами сплетение случайных людских связей, имеющих,, однако, какой-то свой таинственный глубинный детерминизм.

Гавриил Батеньков, родившийся в Сибири и позже немало сделавший для нее, перед нашествием Наполеона оказался в одном полку с Владимиром Раевским! Почуяв друг в друге родственные души, юноши сблизились, и было в этой дружбе много такого, что отдаленно напоминает мне отношения между молодыми Герценом и Огаревым. О зарождении дружбы Гавриил Батеньков вспоминал, как они «проводили целые вечера в патриотических мечтаниях, ибо приближалась страшная эпоха 1812 года. Мы развивали друг другу свободные идеи… С ним в первый раз осмелился я говорить о царе, яко о человеке, и осуждать поступки с ним цесаревича… В разговорах с ним бывали минуты восторга, но для меня всегда непродолжительного. Идя на войну, мы расстались друзьями и обещали сойтись, дабы в то время, когда возмужаем, стараться привести идеи наши в действо».

Война. За боевые отличия Гавриил Батеньков был произведен в офицеры, в жестоком бою при Монмирале весь исколот штыками, однако выжил, уволился со службы и стал инженером путей сообщения. Как воевал Владимир Раевский, мы уже знаем. После войны он вышел в отставку, недовольный мертвящим ужесточением армейского режима. «Служба стала тяжела и оскорбительна… Требовалось не службы благородной, а холопской подчиненности». Однако в цивильной жизни он увидел куда более страшные вещи. Позже на допросный пункт — «Где вы нашли такой закон, что русские помещики имеют право торговать, менять, проигрывать, дарить и тиранить своих крестьян?» — ответил: «Я могу представить много примеров, но ограничусь несколькими: 1. Покойный отец мой купил трех человек, порознь от разных лиц и в разные времена: кучера, башмачника и лакея.

2. Помещик Гриневич, сосед мой в 7-ми верстах, порознь продавал людей на выбор из 2-х деревень.

3. В Тирасполе я много знаю таких перекупов. Например, доктор Лемониус — купил себе девку Елену и девку Марию. Сию последнюю хотел продать палачу — не знаю, продал ли? 4. Капитан Варгасов (холостой) купил себе девку у майора Терещенки. Лекарь Белопольский купил себе двух девок: Варвару и Степаниду и пр. и пр. А в пример тиранства я могу представить одного из соседей моих по имению — помещика Туфер-Махера, у которого крестьяне работали в железах».

Вернувшись в армию, Владимир Раевский без оглядки встал на путь «действа». Он был достоин звания первого декабриста не только потому, что первым среди единомышленников понес кару за свои революционные убеждения и поступки. Кишиневская управа «Союза благоденствия», руководимая другом Раевского генерал-майором Михаилом Орловым, представляла собою самый решительный отряд дворянских революционеров и еще в начале двадцатых годов вела пропаганду среди солдат, готовя их к военному выступлению. Владимир Раевский, написавший к.тому времени два больших агитационных сочинения — «О рабстве крестьян» и «О солдате», ездил по ротам и полкам, собирал недовольных, говорил смелые речи, а вместо учебных листков и брошюр раздавал солдатам и юнкерам, как было сказано в докладе царю, «свои рукописные прописи». Он приводил в пример семеновцев, призывал солдат с оружием в руках идти за Днестр, а в «прописях» излагались его самые бунтарские мысли. «Дворянство русское, погрязшее в роскоши, разврате, бездействии и самовластии, не требует перемен, с ужасом смотрит на необходимость потерять тираническое владычество над несчастными поселянами. Граждане! Тут не слабые меры нужны, но решительный и внезапный удар!».

И вот арест в феврале 1822 года, о котором, однако, его успел предупредить не кто иной, как Александр Пушкин, отбывавший в Кишиневе первую свою ссылку. Замечу попутно, что в современных экскурсиях по окрестностям Кишинева непременно вам расскажут о том, что Пушкин тут кочевал с цыганами, а будто бы близ села Долна даже была у него в таборе счастливая цыганская любовь. И еще покажут заезжему «дуб Котовского», даже несколько таких дубов, в разных местах. Вспоминаю вот свои поездки по Молдавии, пояснения местных гидов и до сих пор испытываю досаду, что никто из них не назвал имени Владимира Раевского…

В воспоминаниях Раевского молодой Пушкин весь перед нами — живой, непосредственный, глубоко встревоженный за судьбу товарища. Вот он входит «весьма торопливо» к Раевскому и говорит «изменившимся голосом: „Здравствуй, душа моя!“ — „Здравствуй, что нового?“ — „Новости есть, но дурные. Вот почему я прибежал к тебе“. И Пушкин рассказывает, что подслушал разговор об аресте Раевского. „Я не охотник подслушивать, но, слыша твое имя, часто повторяемое, я, признаться, согрешил — приложил ухо“. Раевский поблагодарил друга и начал собираться. «Пушкин смотрел на меня во все глаза.

— Ах, Раевский! Позволь мне обнять тебя!

— Ты не гречанка, — сказал я».

Об умении Раевского отвечать можно судить по его интереснейшему следственному делу или, например, по разговору с генералом Дибичем в Комиссии, при котором присутствовали великий князь Михаил Павлович и генерал-адъютант Чернышев. На вопрос о том, почему в тетрадях Раевского конституционное правление названо лучшим, последовал такой письменный ответ: «Конституционное правление я назвал лучшим потому, что покойный император, давая конституцию царству Польскому, в речи своей сказал: что „я вам даю такую конституцию, какую приготовляю для своего народа“. Мог ли я назвать намерение такого императора иначе?». Логичен, точен и смел был ответ на вопрос, почему Раевский считает правление в России деспотическим: «В России правление монархическое, неограниченное, чисто самовластное, и такое правление по-книжному называется деспотическим».

— Вот видите, — обратился Дибич к членам Комиссии, а потом наставительно пояснил Раевскому: — У нас правление хотя неограниченное, но есть законы.

Раевский начал было:

— Иван Васильевич Грозный…

— Вы начните от Рюрика, — язвительно перебил Дибич, не подозревая, какой сюрприз его ждет.

— Можно и ближе, — согласился Раевский. — В истории Константинова для Екатерининского интитута на восемьдесят второй странице сказано: «В царствование императрицы Анны, по слабости ее, в девять лет казнено и сослано в работы 21 тысяча русских дворян по проискам немца Бирона».

Дибич, будучи немцем, не мог не заметить этих интонационных ударений и, не найдя ничего более подходящего, как защититься чином, пробормотал:

— Вы это говорите начальнику штаба его императорского величества…

Далее, как вспоминает Раевский, наступила пауза. Неловкое молчание прервал великий князь Михаил Павлович:

— Зачем было юнкеров всему этому учить?

— Юнкера приготовлялись быть офицерами, офицеры — генералами…

Окончательно вышедший из себя Дибич подвинул бумаги Раевского генерал-адъютанту Чернышеву, отказавшись от дальнейшего допроса человека, с которым, как он ясно понял, рискованно было иметь дело несмотря на его столь униженное и подвластное положение. Понял это и великий князь Михаил Павлович, особенно когда однажды сам повел допрос.

— Где вы учились?

— В Московском университетском благородном пансионе.

— Вот я говорил… эти университеты! — с досадой воскликнул царский братец. — Эти пансионы!

— Ваше высочество, — вспыхнул Раевский, — Пугачев не учился ни в пансионе, ни в университете…

Да, Владимир Раевский умел отвечать, но еще лучше умел молчать. Пять специальных военно-следственных комиссий занимались им, четыре года его держали в Тираспольской крепости, потом вместе с другими декабристами в Петропавловке, перед сибирской ссылкой — в Замостье, но ничто не могло сломить первого декабриста. С исключительным мужеством встречал он печальные вести с воли. Старшего его брата, уланского штабс-капитана Александра Раевского не стало раньше других. Другой брат, Андрей, который был майором по военному чину, литератором и переводчиком «Стратегии» эрц-герцога Карла, умер через три недели после ареста Владимира. Младшего брата, корнета Григория, арестовали просто по родственной связи, из-за недоказанной еще вины первого декабриста; он сошел с ума в Шлиссельбургской крепости и по возвращении домой умер. Вскоре скончалась сестра Наталья и, не выдержав всех этих потерь, отец. К первому декабристу применяли всевозможные, в том числе и «жестокие меры», однако он не выдал ни одного из товарищей по борьбе. И когда Иван Пущин навестил своего великого друга в Михайловской ссылке, то Пушкин, узнав о растущих подозрениях властей насчет тайных обществ, «вскочил со стула и вскрикнул: „Верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости, и ничего не могут выпытать“.

Владимир Раевский был отправлен в сибирскую ссылку лишь поздней осенью 1827 года — так затянулось дело первого декабриста. Проехав много российских и сибирских городов, он оставил беглые записки о встречах на этом долгом пути, но меня особенно заинтересовала та, что состоялась вблизи моих родных мест.

Томский губернатор радушно принял изгнанника, приказал накрыть на стол, позвал гостей. Среди них находился сын бывшего томского почтмейстера Аргамакова. Он отозвал первого декабриста в сторонку и подал какое-то письмо. Раевский сразу узнал руку Гавриила Батенькова, своего «товарища и друга». Но ведь для Батенькова в это время началось его многолетнее мученическое заточение в темной одиночке Алексеевского равелина! А в записке значилось: «Может быть, известный тебе В. Ф. Раевский будет проезжать через Томск, поручаю и прошу тебя снабдить его деньгами и всем, что для него нужно, а я рассчитаюсь с тобою и проч. и проч.». Оказывается, записку эту Гавриил Батеньков прислал из Петербурга в Томск, где он работал несколько лет инженером путей сообщения и хорошо знал здешних людей, еще в 1824 году, когда Раевский был узником Тираспольской крепости.

Три года… Произошли события на Сенатской площади и в Черниговском полку, последовали аресты, приговоры, казни. Десятки декабристов проехали через Томск. Записка три года хранилась в семье Аргамаковых и дождалась первого декабриста, став символом давнего верного товарищества.

Когда писалась эта записка, Гавриил Батеньков был на вершине служебного успеха — лучший в Петербурге знаток Сибири, ближайший помощник Сперанского, он получал высокие награды и жалованье, ведал военными поселениями, имел чин подполковника. За вину, о которой ничего в точности не знало даже само 3-е отделение, декабрист-сибиряк был подвергнут царем тягчайшему наказанию — одиночному заточению в крепость. Он объявил голодовку, пытался убить себя бессонницей, испытывал минуты полного упадка сил, но снова возрождался духом, слагая в уме стихи и поэмы. В своей «Тюремной песне», впервые опубликованной совсем недавно, Батеньков писал:

Еще я мощен и творящих

Храню в себе зачатки сил,

Свободных, умных, яснозрящих,

Не подавит меня кумир.

Не раз и смерть своей косою

Мелькала мне над головою,

Я не боюсь ее…

Лишь через двадцать лет сменивший Бенкендорфа граф Орлов испросил высочайшего разрешения облегчить участь Батенькова. «Согласен, — написал царь, — но он содержится только от того, что был доказан в лишении рассудка…». Историки пришли к твердому убеждению, что это было царской ложью; Гавриил Батеньков был освобожден из крепости, но… сослан в Томск.

В 1848 году Раевский получает письмо из Томска и отвечает: «Что я чувствовал, ты можешь себе представить, слезы долго мешали мне читать — дети должны были успокоить мое нетерпение. Когда я мог уже читать сам, я прочитал его несколько раз… я выспрашивал, выпытывал каждое слово, я видел в каждом слове самого себя… я не сердился, но был печален — зачем письмо твое состояло из трех страничек?».

Гавриил Батеньков, последний из сосланных в Сибирь декабристов, разыскал старого друга и продлил товарищескую связь с ним до самой своей смерти — в Калужской губернии в 1863 году.

А Владимир Раевский так и не вернулся в Россию, остался в Сибири, женившись на крещеной бурятке. Писал гневные стихи и статьи против произвола местных властей, печатал их в «Колоколе». Интересно, что в связи с полемическими публикациями Владимира Раевского к сибирским делам прикоснулся широкий круг новых исторических фигур. Соавтором одной из обличительных статей Раевского оказался сосланный в Иркутск Петрашевский, их союзником — Герцен, противником — Бакунин, очернявший первого декабриста и защищавший иркутского губернатора Муравьева, своего родственника, а Маркс и Энгельс разоблачили вождя анархистов за его выступление против прогрессивных общественных сил Сибири…

Несколько позже на первого декабриста было совершено покушение.

Не для себя я в этом мире жил,

И людям жизнь я щедро раздарил.

«Предсмертная дума» первого декабриста, из которой взяты эти строки, подвела итог его ослепительной жизни:

И жизнь моя прошла, как метеор.

Мой кончен путь, конец борьбе с судьбою.

Я выдержал с людьми опасный спор —

И падаю пред силой неземною!

К чему же мне бесплодный плач людей?

Пред ним отчет мой кончен без ошибки.

Я жду не слез, не скорби от друзей,

Но одобрительной улыбки!

Перед смертью попросил похоронить его не за церковной оградой, а «в степи, там просторнее, светлее и веселее».

Следственное дело первого декабриста В. Ф. Раевского, содержащее в семнадцати томах около шести тысяч листов, хранится в Центральном Государственном военно-историческом архиве в Лефортове.

Кстати, записи о проследовании через Сибирь Владимир Раевский, очевидно, дополнял уже на месте своей ссылки в селе Олонки, что под Иркутском. Из томских знакомств первого декабриста мое внимание привлекло еще одно. В доме губернатора ему представили болезненного молодого человека в очках, с почтением и восторгом рассматривавшего необычного гостя. Это был сын губернатора Владимир Соколовский. После первых общих слов Соколовский спросил:

— Долго ли вы намерены пробыть в Томске?

— Это зависит от губернатора, — ответил Раевский.

— Губернатор отдает на вашу волю.

Декабрист попросил юношу поблагодарить отца и сказал, что задержится здесь на день или два.

— Поживите, — предложил юноша и усмехнулся: — Царь-батюшка не узнает — до него далеко, как до бога высоко…

На ночлег декабриста пригласил к себе приятель Владимира Соколовского, местный чиновник.

Раевский отдохнул у гостеприимного хозяина, а вечером следующего дня на чай собрались к нему молодые люди, которых он «видел у губернатора, а именно: Н. А. Степанов, сын красноярского губернатора, Владимир Соколовский, известный впоследствии стихотворением „Мироздание“ и другими, а главное несчастиями, которые были следствием его пылкого характера…».

Дорого б я дал за то, чтоб узнать, о чем они говорили тогда! Приостановлюсь и попрошу любознательного читателя запомнить имена Владимира Соколовского и Николая Степанова — нас еще ждут встречи с этими интересными людьми в Томске, Красноярске, Петербурге и Москве, неожиданные, но вполне объяснимые логикой жизни того времени, о котором я вспоминаю, а также свободным строем моего повествования.

12

В детстве я слышал мудрую народную пословицу: «Далеко сосна стоит, а свому бору шумит»… Родные места привязывают нас к себе памятью о близких, друзьях и подругах, хотя бы мы их давно потеряли, о первых радостях и печалях — пусть они и не кончались счастьем несказанным или горем неизбывным; родина дорога нaм всеми детскими и юношескими воспоминаниями, если даже ты не можешь их назвать сладкими грезами. А с годами приходят знания о твоих родных краях, об их прошлом, в котором каждое доброе слово или благое деяние со временем возрастает в цене, и о настоящем — ступеньке к будущему.

Декабрист Александр Бестужев пророчески писал: «Сама природа указала Сибири средства существования и ключи промышленности. Схороня в ее горах множество металлов и ценных камней, дав ей обилие вод и лесов, она явно дает знать, что Сибирь должна быть страной фабрик и заводов». Стали явью эти слова; новая жизнь пришла в Сибирь, но чтоб она пришла, сколько сгинуло здесь светлых умов, сколько пламенных душ погасло! Были и декабристы — сто двадцать один мученик, и память о каждом из них дорога для потомков, которые сегодня к обобщенным хрестоматийным фактам декабристской эпохи добавляют новые и новые крупицы знаний.

Как сложилась сибирская жизнь первых «славян», основателей этого необыкновенного общества? Поляк Юлиан Люблинский, осужденный по шестому разряду — пятилетняя каторга и последующее поселение, — после Нерчинских рудников был отправлен в село Тунка. Когда я занимался Байкалом, то побывал в этом селе — вдоль Тункинского тракта могла пройти трасса для коллектора сливных вод целлюлозного комбината, которые хорошо было бы направлять и перебалтывать в Иркуте. Тогда я еще не знал, что там целых пятнадцать лет прожил один из авторов «Правил» Славянского союза, переложенных им на французский и польский языки. В Тунке Люблинский женился на простой казачке Агафье Тюменевой, — от которой у него было шестеро детей. После амнистии 1856 года декабрист-«славянин» жил в Петербурге, где и умер в 1873 году, достигнув почти восьмидесятилетнего возраста. Два сына его учились в кадетском корпусе, а вдова с дочерьми очень бедствовала, занимаясь поденной работой. Потом она вернулась в Сибирь. Старые иркутяне еще помнят могильную плиту на Иерусалимском кладбище с надписью: «Жена декабриста Агафья Дмитриевна Люблинская, казачка с. Тунки, умерла в 1907 г.».

Холостыми и бездетными прожили свой сибирский срок братья Борисовы. Они были осуждены по первому разряду — на вечную каторгу, но через тринадцать лет им было разрешено выйти на поселение. Младший брат Петр, смело и самостоятельно мыслящий руководитель Славянского союза, обладал огромной силой воли и страстной жаждой жизни. Напомню, что, еще будучи юнкером, он основал революционную организацию на Украине — общество Друзей природы. Подлинным другом природы он стал в Сибири, затеяв методическое и глубокое изучение окружающего каторгу растительного и животного мира. Богатые, переменчивые и пестрые краски Петр переносил на свои акварели, собирал вместе с братом и описывал травы, коллекционировал насекомых, наблюдал жизнь и повадки местных птиц. И это не было работой для себя, способом уйти от монотонности и тягот каторжных буден. Петербургский ботанический сад и Московское общество испытателей природы получили немало ценных ботанических гербариев и энтомологических коллекций, собранных братьями-каторжанами.

Петр часами просиживал у муравьиных куч, рассматривал насекомых в линзу, ползал вдоль их дорожек, наблюдая поведение насекомых в ненастье и вёдро, на рассвете и ввечеру, что тоже не было пустяшным времяпровождением — декабрист-натуралист создал большой научный труд «О муравьях». Он автор нескольких других естественнонаучных работ, но, пожалуй, самое удивительное подвижение предпринял Петр Борисов в области метеорологии. Разработав свою методику, он непрерывно в течение двенадцати лет трижды в сутки вел метеорологические наблюдения и записи.

Петр Борисов был нравственной опорой и опекуном Андрея, страдавшего со времен каземата расстройством психики. Петр скоропостижно, быть может от инфаркта или инсульта, умер в селе Разводном под Иркутском осенью 1854 года, два года не дожив до амнистии. Андрей, который, по словам Ивана Горбачевского, «был везде вместе с братом»… «в отчаянии хотел зарезать себя бритвою, потом зажечь дом, но этого не мог и тотчас же повесился». Похоронены были братья-«славяне» в одной могиле на кладбище села Разводного.

А Иван Горбачевский, осужденный по первому приговору к отсечению головы, был помещен вместе со «славянином» Михаилом Спиридовым и «южанином» Андреем Барятинским в так называемую Пугачевскую башню Кексгольмской крепости, что сопряжено с одним редчайшим обстоятельством. В эту башню, оказывается, была заключена семья казненного Емельяна Пугачева, и спустя пятьдесят лет Горбачевский с товарищами еще застал в ней живыми двух узниц — дочерей вождя крестьянской войны. Чтоб освободить место для декабристов, старушек выпустили под надзор полиции…

Потом были Шлиссельбург, Чита, Петровский завод. Долгие годы Иван Горбачевский поддерживал переписку с Иваном Пущиным, Дмитрием Завалишиным, Михаилом Бестужевым, Евгением Оболенским, скрепляя этими посланиями старый союз, а после амнистии избрал себе особую жизненную стезю. В архивах московского Исторического музея хранится до сих пор полностью не опубликованное его письмо Ивану Пущину с Петровского завода. Вот строчки из него: «Ты спрашиваешь, что я делаю и что намерен делать? Живу по-прежнему в заводе. Строения те же, люди те же, которых ты знал, лампада горит по-прежнему. Теперь я скажу, что я намерен делать с собою: ничего и оставаться навсегда в заводе — вот ответ»…

О какой лампаде пишет Иван Горбачевский? Эта лампада горела на могиле Александры Муравьевой, которая привезла в Сибирь два послания Пушкина, — декабристы долгие годы не давали ей погаснуть, а когда все уехали, этот святой огонек остался блюсти «славянин» Иван Горбачевский…

Иван Горбачевский так и прожил до своей смерти в Петровском заводе. Пытался заниматься извозом и торговлей, но неизменно прогорал, помогал всем, кто бы к нему ни обратился, не требуя мзды или возвращения долгов. Позже народоволец Прыжов писал, что, приготовившись к смерти, декабрист-«славянин» закупил чистое белье и продуктов для поминок. Он умер за три года до кончины первого декабриста Владимира Раевского, и их последнее пожелание было одинаковым. «Просил положить его не на кладбище, а по соседству, в поле, на вершине холма, чтоб он мог смотреть на улицу, где как бы он ни жил, но жил… Так и сделали».

А «рядового» декабриста-«славянина» Николая Мозгалевского мы оставили на полпути в Сибирь. За Омском потянулись однообразные, ровные, как стол, Барабинские степи с блюдечками озер в березовых ожерельях. Березняки уже начали желтеть, и мелкие круглые листочки задувало порывистым ветром в кибитку… За Колыванью и переправой через широкую холодную Обь Сибирский тракт взял на северо-восток. Все чаще стали попадаться большие села с крепкими домами и сердобольным народом. Кибитка останавливалась у колодцев, и пока лошади пили, женщины успевали принести теплые ковриги хлеба. Жандармы не препятствовали, только на расспросы парней о том, кого опять везут, приказывали народу отойти, и однажды Николай Мозгалевский впервые услышал из толпы слово, которое сопровождало его потом всю сибирскую жизнь, — «несчастный»…

И вот на крутом берегу реки показался город — одноэтажный, деревянный, колоколенки только были каменными. Резные ворота, собачий брех за ними, непролазная грязь до самого губернского присутствия.

При жандармском офицере губернатор взломал сургучную печать и вскрыл сопроводительный пакет: «Государственный преступник… в Нарым… Навечно…»

— Велено без промедленья, — сказал жандарм.

— Никак, однако, невозможно, — возразил губернатор. — Дороги туда нет по хлябям, только рекой, а купцы, отваливают с товарами через неделю, не ранее.

— Сдаю его вашему превосходительству под роспись.

— Желаю благополучия в обратном пути… Распорядитесь привесть его ко мне.

— Он в таком виде…

— Это не его вина, и мне их вид знаком.

Губернатор не обратил, казалось, никакого внимания на помятую робу и грязные башмаки декабриста, пожал ему руку, усадил в кресло.

— Меня именуют Игнатием Ивановичем. Знаете, что такое Нарым?

— Нет.

— Место гиблое… Но и там, однако, люди живут. На родных рассчитываете?

— Они ничего не имеют.

— Чем намерены жить?

— Не знаю совершенно.


В кабинет без стука вошел молодой человек, поклонился декабристу. За стеклами пенсне блестели живые доброжелательные глаза.

— Приголубь нового сибиряка, — обратился к нему губернатор. — Мы не скоро дождемся следующих — дороги пали, велено до зимы распустить лошадей по всему тракту.

— А я ведь, как вошел, вас узнал сразу, — сказал декабристу юноша.

— Что такое, сын мой? — насторожился губернатор.

— Ведь Николай Осипович — воспитанник нашего корпуса! Вышел на службу за пять лет до меня. Старшие-то нас, мелюзгу, замечали, когда надо было отпустить кадетёнку затрещину, а я не раз видел его в библиотеке и на плацу. Это вам, Николай Осипович, однажды руку поранили при фехтовании?

— Случилось, — декабрист обрадовался тому, что встретил в такой далекой дали совоспитанника.

— Славное ваше заведенье когда-то было, — задумчиво проговорил губернатор. — Дало России Прозоровского, Румянцева-Задунайского, Мелиссино, Голенищева-Кутузова, Кульнева, Коновницына, Милорадовича.

— А еще больше, однако, таких, как наш гость, — засмеялся сын.

— Однако мы заболтались, — нахмурился отец и поднялся. — В баню! Кормить! Белья и одежонки собрать!

Следующие десять дней Николай Мозгалевский прожил как во сне. Его приютил приятель Владимира Соколовского, губернский чиновник Иван Осташев, который сделал все, чтобы декабрист оценил сибирское гостеприимство. На обеды с разносолами непременно приходил Соколовский, и совоспитанники подолгу, вспоминали Петербург, Кадетский корпус, отделенных унтер-офицеров, ротных командиров, преподавателей и чаще других словесника Белышева, который артистично читал Пушкина, Княжнина и Рылеева… Одно не понравилось в Соколовском — он много пил за столом и, захмелев, начинал читать свои длинные путаные стихи, петь опасные песни, и его можно было остановить только новыми воспоминаниями о корпусе, о барабанных побудках, строевой муштре, о «жедепоме», так почему-то кадеты называли карцер — от французского jeu de paume (<игра в мяч»), где Соколовский сиживал не раз на хлебе и воде. Декабрист все эти дни чувствовал себя почти свободным, только к каждому обеду являлся справляться о нем дюжий полицейский, которому Соколовский выносил в прихожую большую чарку водки и груздь на вилке. Настал день, когда этот же стражник, опрокинув чарку, виновато сказал:

— Благодарствую, господа, однако нам пора. Оказия…

Местный купец с приказчиком и работником сплавляли в Нарым три тяжелые развальные лодки с солью, сушеным хмелем, свинцом и порохом, чтобы развезти этот ходовой товар по остяцким становищам под зим5ние меха. К пристани Владимир Соколовский привез в пролетке сак с провизией, большой мягкий тюк и сунул в карман декабристу сто рублей ассигнациями, сказав, что благодарить надо не его, а сердобольных горожан этого скучного поселения.

Николай Мозгалевский поплыл вниз по Томи и Оби, навстречу холодным дождям и туманам, которые вскоре сменились прозрачной ясностью чужих небес, и сиверко донес до Нарыма ледяное дыхание океана, вой буранов и чуткую тишь морозных ночей. Только с началом зимы Николай Мозгалевский оценил подарки — добротный полушубок, поношенный купеческий камзол, почти новые белые катанки, меховую душегрейку, заячью шапку с длинными ушами, теплое белье и лоскутное одеяло.

«Бог создал рай, а черт — Нарымский край», — говаривали в наших местах. По-хантыйски «нарым» значит «болото», и заштатный этот российский городишко взаправду утопал в болотистых берегах Нарымки и обской пойме. Затопляло каждую весну, гноило нижние венцы избенок, плодило тучи комарья и гнуса…

Основан был Нарым как острог при последнем царе-рюриковиче, еще до Бориса Годунова, а спустя триста лет после своего основания вошел в историю России как главное место ссылки большевиков, став своего рода центром формирования и организации кадров Коммунистической партии. Биографии В. В. Куйбышева, Я. М. Свердлова, И. В. Сталина широко известны, и поэтому я назову имена некоторых других нарымских ссыльных, вошедших впоследствии в историю нашей революции и государства. Ф. И. Голощёкин, избранный на Пражской конференции в состав ЦК РСДРП; секретарь Московского комитета РСДРП А. В. Шишков; член ЦК ВКП(б), делегат многих партийных съездов В. М. Косарев; делегат II съезда РСДРП А. В. Шотман, переправивший в июле 1917 г. в Финляндию В. И. Ленина; секретарь ЦК КП Грузни Г. Ф. Стуруа; известный ученый-астроном П. К. Штернберг; комиссар знаменитой Таманской дивизии Л. В. Ивницкий; секретарь ЦК КП(б) Украины И. Е. Клименко; один из основателей Компартии Германия Франц Меринг; слушатель ленинской партийной школы в Лонжюмо И. Д. Чугурин; член ЦК КП Эстонии, участник всех конгрессов Коминтерна X. Г. Пегельман; организатор Красной гвардии в Москве Я. Я. Пече; секретарь ЦК КП Белоруссии А. Н. Асаткин-Владимирский; нарком земледелия А. П. Смирнов; ответственный работник ЦК ВКП(б) и дипломат К. К. Саулит; первый председатель Томского Совета рабочих и крестьянских депутатов Н. Н. Яковлев…

На 1910 год в Нарымском крае числилось 3066 политических! Большевики сообща боролись с тяготами ссылки. Создали кооператив с кассой взаимопомощи, мясной и потребительской лавками, пекарней и столовой. Организовали общественные библиотеки-читальни, общеобразовательные школы, марксистские лекционно-дискуссионные кружки, поставили на сцене самодеятельного платного театра более двадцати спектаклей, в том числе «Ревизора», «Бориса Годунова», «Лес», «На дне», «Власть тьмы», Явь Нарымского края в период завершающего этапа русской революции была совсем иной, чем в те времена, когда прибыл в Нарым «под неослабный надзор градской полиции» первый здешний политический ссыльный Николай Осипович Мозгалевский.

Мое полусиротское детство и юность прошли неподалеку от тех мест, где отбывал ссылку декабрист, с потомками которого я породнился. Знаю я эти сырые и холодные места. Чтобы просуществовать долгую, снежную и морозную зиму, надо все короткое и, как правило, дождливое лето работать от зари до зари, прихватывая сумерки. Ковырять отвоеванную у леса бедную землю, косить траву, сушить и копнить сено, пилить дрова, а в войну их приходилось возить на себе через три крутые горы…

Не знаю, чем жил политический ссыльный в Нарыме полтора века назад, не понимаю, как он выжил. Деньги, собранные томичами, вскоре кончились, а помощи ждать было неоткуда. Осенью 1826 года, когда деньги еще были, он писал матери в Нежин. Эти письма не сохранились, но в архиве Октябрьской революции я нашел ответы на них. В далекую и страшную Сибирь пишет своему горемычному сыну бывшая французская дворянка Виктория-Елена-Мария де Розет, совершенно обрусевшая за сорок лет жизни в России, вырастившая здесь семерых детей и ставшая под старость лет беспоместной полунищей вдовой. Почерк старческий, крупный, старомодный — в нем видится рукописная витиеватость XVIII века. Понятные во все века, сбивчиво выраженные чувства, святые материнские слезы сквозь обыкновенные слова: «Милой и любезной сын Николаша. Я тебе советовала не так часто писать в рассуждении, что может тебе дорого станет, но премного беспокоилась твоему молчанию, пиши, милой, когда можешь, я тебе потому не так скоро отвечала, что везде искала занять денег для тебя, нигде достать невозможно». Скромные строки эти публикуются впервые, они вроде бы не представляют собой исторической ценности, но истинно человеческий документ всегда несет в себе эту нетленную ценность, не говоря уже о том, что нам с годами все более интересным становится любое свидетельство жизни каждого из декабристов, потому что они были первыми.

Вот строчки из другого письма: «Надумала я еще к тебе писать, а ожидала ответ от тебя… ты знаешь, милой мой друг, мой достаток, а почта не так-то дешева… а прочие тебе все кланяютца, а я, мой милок и любезной сын Николаша, не могу описать мои чувства и любовь к тебе, целую тебя, благословляю и остаюсь тебя нежно любящая мать Виктория Мозгалевская».

Среди зимы, санным путем, пришла в Нарымскую градскую полицию петербургская казенная бумага о том, что государственному преступнику Николаю Мозгалевскому вечная ссылка милостиво заменена двадцатилетней, но и этот срок казался молодому человеку вечностью. Старший брат Алексей его подло предал — на запрос Следственной комиссии о «домашних обстоятельствах» Николая Мозгалевского он трусливо отписал, что «среди возмутителей и заговорщиков родственников не имеет» и Николай Мозгалевский не является его братом. Вскоре он, будучи тоже офицером, перевелся в Польшу и, видоизменив свою фамилию, стал числиться Модзалевским…

Хотя бы коротко надо сказать о существенной разнице между декабристской каторгой и ссылкой.

Как это ни покажется странным, но самое суровое наказание — каторжные работы на руднике — обернулось нежданной светлой стороной. Декабристы на каторге образовали крепкое и устойчивое товарищество, которое завязалось еще по дороге в Сибирь. Историки, читавшие донесения Жандармов, фельдъегерей и надзирателей, бесчисленные свидетельства и воспоминания, отмечали, что осужденные не попрекали друг друга за какие-либо прежние ошибки или поведение на следствии, по-братски заботились о слабых и больных, поддерживали в них волю к жизни; это был новый подвиг чести первых русских революционеров. Физические и нравственные тяготы переносятся легче, когда рядом единомышленники, друзья, чуткие товарищи по судьбе, а декабристы-каторжане сумели еще сверх того наладить материальную взаимопомощь, обмен знаниями и опытом, организовали совместную подписку на русскую и европейскую периодику, используя для связей с внешним миром даже китайскую почту — через Кяхту, Маймачен и Тяньцзинь. Когда же к некоторым из них приехали жены, это стало огромной моральной поддержкой для всех каторжан и ссыльных, живущих по сибирским городам и селам небольшими колониями. Вместе им легче было сохранять свое человеческое достоинство, отстаивать права, среди них всегда жила политическая мысль, побуждая к политической деятельности. Хорошо подытожил преимущества декабристского коллективизма Михаил Бестужев: «Каземат нас соединил вместе, дал нам опору друг в друге… дал нам материальные средства к существованию и доставил моральную пищу для духовной нашей жизни. Каземат дал нам политическое существование за пределами политической смерти».

В совершенно ином положении оказывался ссыльный-одиночка. Места для большинства из них назначались самые глухие и отдаленные — Вилюйск, Верхоянск, Березов, Сургут, Пелым, Якутск, Туруханск, Нарым. Оторванные от мира и друзей, обремененные крайней нуждой и болезнями, не все они выдерживали долго — умирали совсем молодыми, сходили с ума, накладывали на себя руки.

В двадцатые годы прошлого века Нарым уже числился городом, но, по сути, это было приречное таёжное село, в котором насчитывалось не более пятисот дворов. Оторванный от хлебородных мест и Сибирского тракта, Нарым жил трудно и скучно. Хлеб, чай, сахар и овощи были очень дороги. Александра Ентальцева, проплывшая по Оби, писала: «Самые необходимые припасы… хлеб, картофель, капуста и проч. привозятся сюда за 1000 верст и далее; суди о цене; сверх того, если не запасешься вовремя всем нужным, то нередко, когда нет привоза, здесь ничего получить нельзя, кроме сушеной рыбы. Не знаю, что будет с нами далее, но теперь жизнь — истинная мука».

На зиму нарымчане солили рыбу, косили обскую пойму для своих коровёнок, рубили многосаженные поленницы дров. Избы ставились на сваях, потому что городишко вечно подтопляло разливами, и он год от года пятился все дальше от реки. Комариные болота подступали к улицам, вымачивали жалкие огородишки, а у крылечек хозяев стояли деревянные ходули, чтоб можно было пройти к соседу высокой водой или по жидкой, никогда не высыхающей грязище.

Очевидно, спасло декабриста то, что он подселился к другому несчастному, которого по чьему-то навету сослал сюда сибирский «царь» — генерал-губернатор. Фамилия ссыльного была Иванов. Они устроили общую кассу и стол. Мозгалевский внес свои деньги, а Иванов начал приспосабливать товарища к ведению нехитрого холостяцкого хозяйства и жалким местным заработкам. Ссыльные купили снасти, и подледные ловы стали давать главное — жирную обскую рыбу, на хлеб же оказалось возможным иногда зарабатывать топором и лопатой. Хлеб, однако, тут был дорогой, привозной, и его не на каждый день и перепадало…

13

«О ты, единственная, позволившая познать мне счастье бытия, обратившая в радость и ссылку мою, и страданье мое…». Эти стихи, переведенные мною с французского вольной прозой, хранятся в отделе рукописей Ленинской библиотеки, принадлежат Василию Давыдову и обращены к супруге декабриста. Федор Достоевский писал о ней и ее подругах: «Они бросили все: знатность, богатства, связи и родных, всем пожертвовали ради высочайшего нравственного долга, какой только может быть. Ни в чем не повинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли все, что перенесли их осужденные мужья».

Вы, конечно, хорошо помните эти десять святых имен? Мария Волконская, Александра Муравьева, Екатерина Трубецкая, Мария Юшневская, Елизавета Нарышкина, Александра Ентальцева, Наталья Фонвизина, Камилла Ледантю (Ивашева), Полина Гебль (Анненкова), Анна Розен. Одиннадцатой, менее известной, была Александра Потапова, к которой обращался в стихах Василий Давыдов.

Я назвал ее Потаповой ввиду особых обстоятельств этого семейства. Гусарский подполковник Василий Давыдов горячо полюбил семнадцатилетнюю дочь губернского секретаря Сашеньку Потапову, но эта любовь не получила благословения родителей и освящения церкви. До официального брака родились Михаил, Петр, Николай, Мария, Екатерина, Елизавета, после венчания Петр и Николай. Александра Потапова поехала вслед за любимым в Сибирь, где родились Василий, Александра, Иван, Лев, Софья, Вера и Алексей…

Василий Давыдов, боготворя свою жену, писал с каторги: «Без нее меня уже не было бы на свете. Ее безграничная любовь, ее беспримерная преданность, ее заботы обо мне, ее доброта, кротость, безропотность, с которою она несет свою полную лишений и трудов жизнь, дали мне силу все перетерпеть, и я не раз забывал ужас моего положения». Все, кто хоть один раз встречал Александру Потапову-Давыдову, попадали под власть ее человеческого обаяния. Спустя полвека со времени ее приезда в Сибирь великий русский композитор Петр Чайковский познакомился с ней, уже престарелой женщиной, в Каменке и писал Н. Ф. фон Мекк о том, что она «представляет одно из тех проявлений человеческого совершенства, которое с лихвой вознаграждает за многие разочарования, которые приходится испытывать в столкновениях с людьми… Я питаю глубокую привязанность и уважение к этой почтенной личности».

Прошлое, войдя в круг моих интересов как-то незаметно и естественно, с годами приобретало какую-то непонятную притягательную силу, которой я уже не мог сопротивляться, полностью подчинился ей, засасывающей меня все глубже и уводящей временами в сторону, как это случилось сейчас вот, когда я заговорил о знаменитых женах декабристов, чтобы попутно вспомнить и о других, незнаменитых моих землячках, обыкновенных сибирских девушках, связавших свою судьбу с несчастными.

Да, в памяти потомков жены декабристов, приехавшие к своим любимым в Сибирь, навсегда останутся примером высокой любви, супружеской верности и нравственного величия. Рядом с этим ярким подвигом истинно русских женщин скромно, робко, едва заметно теплятся огоньки тихого человеческого подвижения декабристских жен-сибирячек. 0ни молодыми вступали в предосудительные браки с отверженными от общества государственными преступниками, хорошо зная, что их ждет. Их избранники были неумелыми работниками, на глазах теряющими здоровье, и обладали трудными, надломленными в казематах характерами, нуждающимися в женском всетерпении и всепрощении. Отягчающие подробности вносили в жизнь различия в происхождении, воспитании, образовании, прошлой судьбе, житейских навыках. На пути к семейному счастью супругам приходилось преодолевать сословные, возрастные, психологические, юридические препоны, однако все отступало перед любовью, соединявшей двоих, и освящалось ею.

Многие политические каторжане и ссыльные 1825 года не были слишком знатными или богатыми, а такие, скажем, как Николай Мозгалевский, вообще не имели возможностей как-то обеспечить семью. Безысходная бедность, лишения и бесконечный тяжкий домашний труд ждали ту юную сибирячку, которая решалась против воли родителей избрать этот жизненный путь. Согласившись пойти под венец с государственным преступником, ссыльно-поселенцем, девушка обрекала себя на пересуды подруг, недоброжелательство односельчан, на семейную жизнь под недреманным оком полиции, оставляла всякие надежды вывести своих будущих детей «в люди». Побеждали, видно, жалость, сострадание к несчастным, что в нашем народе издревле сопутствует любви, и, несомненно, браки с декабристами были тоже освящены высоконравственным подвижением многих простых неграмотных деревенских девушек, совпавшим по времени, с подвигом одиннадцати образованных и знатных женщин, разделивших с мужьями сибирскую юдоль…

В декабристской среде существовало достаточно заметное имущественное и сословное расслоение, и я снова обращаю внимание читателя на самую неродовитую и бедную прослойку — «славян», многие из коих расстались с жизнью очень рано из-за нужды, умопомешательств, простудных, инфекционных и иных заболеваний. Выдержавшие первые, самые тяжкие годы каторги и ссылки, пытались как-то устраивать свою судьбу. Не надо забывать, что это были в основном совсем молодые люди. «И в Сибири есть солнце», — сказал, выслушав приговор, Иван Сухинов…

Солнечными бликами для выживших ссыльных «славян» являлась в самых глухих уголках Сибири любовь и жалость местных девушек — крестьянок и казачек. С Юлианом Люблинским, как мы знаем, дала согласие пойти под венец Агафья Тюменева, с Алексеем Тютчевым — Анна Жибинова, с Иваном Киреевым — Софья Соловьева, с Ильей Ивановым — Домна Мигалкина, с Александром Фроловым — Евдокия Макарова, с Владимиром Бесчастным — Анна Кичигина…

Первым из всех декабристов женился в Сибири «славянин» Николай Мозгалевский. Неизвестно, где он увидел ее. Может, у Нарымки, когда семнадцатилетняя босая девушка, подоткнув мокрый подол, полоскала белье? Или на покосе, справиться с которым за харчи помогал богатому хозяину молодой стройный парень нездешнего обличья, заметивший за кустами, на соседней елани голубую косынку и такие же, под цвет незабудок, глаза? А может, он колол среди зимы дрова во дворе бывшего городского казака Лариона Агеева, переписавшегося по возрасту, после окончания службы, в мещане? От души взмахивал тяжелым колуном и увидел еще раз эти любопытные глаза под колыхнувшейся оконной занавеской… Иль услышал звонкий переливчатый голос на вечерней улице, подошел к бревнам, на которых собиралась молодежь нарымской Заполойной слободы, и узнал ту же косынку? А может, все было по-другому — осенью 1827 года Николай Мозгалевский был поселен в доме Лариона Агеева и знакомства этого не могло не состояться. Дочь хозяина, простая юная сибирячка, как все ее ровесницы, была неграмотной, и долгими зимними вечерами Мозгалевский стал обучать Дуняшу Агееву счету, азбуке и письму. Сообразительная девушка схватывала грамоту на лету и, конечно, была благодарна своему необыкновенному учителю, худющему молчаливому чужаку, совсем не давно замышлявшему где-то в далекой дали заговор против самого царя… Грустные черные глаза его из-под черных кудрей повергали в смятение душу; хотелось плакать и петь…

А сейчас, дорогой читатель, прошу приготовиться к совершенно неожиданному. Мы часто в нашем путешествии по минувшему обращаемся к стихам — они поэтизируют суховатое документальное повествование о давних временах и тяжких безвременьях, и наша поэзия в своих лучших образцах опиралась на творчество народа, лирическая душа которого не черствела никогда, примером тому — русская песня. В народных песнях своеобразно отражались история, национальный психический склад, затаенные мысли и половодье чувств — любовь, грусть, гнев, радость, горе, боль надежды, сострадание… Множество песен стали классическими, вошли в сборники, но сколько их забылось! Ведь частушечники и песельники жили некогда в каждом русском селе.

Познакомлю читателя с одной сибирской девичьей песней — она сохранилась среди потомков Николая Мозгалевского, записана М. М. Богдановой и дошла до наших дней. Не берусь утверждать, что в истоке ее была любовь Дуняши Агеевой к Николаю Мозгалевскому, — нет у меня таких точных данных, но эта народная песня во всей ее простоте и прелести несет на себе явную печать индивидуальности, личного жизненного опыта и, несомненно, родилась когда-то в народной околодекабристской среде. Совсем еще недавно столь редкий, а по сути, единственный в своем роде образец сибирского фольклора помнили пожилые женщины села Каратуз, что под Минусинском. Они пели ее на вязальных бабьих посиделках протяжно и неторопливо, с искренним чувством, как до сего дня поют в народе любимые неэстрадные песни. Старинная эта девичья песня довольно длинна, как длинны зимние сибирские вечера, и публикуется здесь впервые:

Не видела, не слышала,

Родимой невдомек,

Кому украдкой вышила

Я белый рушничок.

Ему — дружку сердешному,

По ком ночей не сплю,

Несчастному, нездешнему,

Какого я люблю.

Пригнали его силою —

Под стражей, под ружьем,

В места наши таежные,

Увидел, как живем.

Поставил его староста

К нам постояльцем в дом,

А он, как сокол в клеточке,

Тоскует за окном.

Глядит на быстру реченьку,

На росные луга,

На рясную черемуху,

Где тропка пролегла.

Ведет тоя дороженька

За горы, за леса,

Во край его отеческий,

Где сам он родился.

Болезной сиротиночка,

Без пашни, без избы,

Как во поле былиночка, —

Злосчастней нет судьбы.

Не нашей он сторонушки,

А век в ней вековать-

Пойду к нему я в женушки —

Не станем горевать.

Ох, повинюсь я маменьке

Да поклонюсь отцу:

Благословите, родные,

В замужество, к венцу.

Не надо ни приданого,

Не надо соболей,

Отдайте нам светёлочку,

Какая посветлей.

Любезные родители,

Не спорьте вы с судьбой.

Уж мы давно поладили,

Решили меж собой.

Ты, государь мой батюшка,

Не гневайся на дочь!

Дражайшая ты матушка,

Размысли, как помочь!

Приветьте оба ласково

Желанного мово,

Примите зятя пришлого

За сына своего!

Ах, кудри его черные

Во кольца завиваются,

А рученьки проворные

Работы не гнушаются.

Уж я рушник узорчатый

Повешу на виду:

Пусть знает, пусть надеется,

Что за него пойду.

Приму кольцо заветное —

Суперик золотой:

Несчастного, секлетного

Подарок дорогой.

«Суперик» — старинное сибирское слово, означающее тонкое колечко с камушком, перстенек, а «секлетный» — просторечный вариант слова «секретный»: так в Сибири называли первых политических ссыльных декабристов; и по местам их расселения и хозяйственной деятельности до сих пор существуют непонятные для новожилов названия — «Секлетная падь», «Секлетная елань», «Секлетный лог»…

Дуняша Агеева, первая сибирячка, вышедшая замуж за декабриста, стала его главной жизненной опорой, светом во тьме, как и другая Дуняша — из крестьянской семьи Середкиных, с которой позже нашел свое счастье под Иркутском первый декабрист Владимир Раевский. Эта девушка тоже глубоко и нежно полюбила изгнанника, но долго грудь «темничного жильца» была «как камень» и он «бледнел пред девою смиренной». Посвященное невесте стихотворение Владимира Раевского пронизано ощущением счастья:

Она моя, она теперь со мною,

Неразделенное одно!

Ее рука с моей рукою,

Как крепкое с звеном звено!

Она мой путь, как вера, озарила.

Как дева рая и любви,

Она сказала мне отрадное «живи»

И раны сердца залечила.

Упал с души моей свинец,

Ты мне дала ключи земного рая —

Возьми кольцо, надень венец.

Пойдем вперед, сопутница младая!

Декабристы оставались самими собой в обстоятельствах подчас необычных и неожиданных, которые создавала ссыльная сибирская жизнь, требуя от них нравственного выбора… Михаил Кюхельбекер и Анна Токарева. Он — бывший дворянин и морской офицер, повидавший весь мир в кругосветном плавании, познавший Алексеевский равелин Петропавловки, Выборгскую, Кексгольмскую крепости и вновь Петропавловскую, прошедший Нерчинские рудники. Она — неграмотная сибирская девчонка, из-за бедности отданная своей матерью на сторону в прислуги. В их истории, полной печали, суровой тогдашней правды, борьбы за любовь и счастье, за право быть людьми и, есть все для исторической повести…

«Суразенок» в Баргузине! Анюта Токарева вернулась из дальнего села, где находилась в услужении, беременной — и родила сына. Позор на веки вечные — люди глухи к горю человека, не защищенного богатством или властью. Однако внебрачному ребенку надобно было давать имя, крестить его в церкви, а кто из уважаемых людей согласится стать крестным отцом «суразенка»? Это делает — глазыньки б не глядели! — «секлетный» Михаил Кюхельбекер, повинуясь долгу сострадательного человека и, быть может, внезапно вспыхнувшему в нем иному чувству. Анюту с ее «суразенком» гонят из дома близкие — она же сделалась кумой государственного преступника! Грех, да еще грех, да… третий грех! Взаимная любовь зародилась, соединила «секлетного» с отверженной молодой матерью, и у них родилась дочь. Лицейский друг Пушкина, добрый нескладный Кюхля, защищал позже в письме к Бенкендорфу своего младшего брата: «Хотя истинный христианин не позволит того, но и не бросит первого камня в молодых людей…» И вот молодые люди идут под венец. Семейное счастье без кавычек, Кюхля учит Аннушку грамоте — младший брат от зари до зари занят хозяйством, да еще завел первую в Баргузине небольшую больничку и аптеку, а о жене своей пишет Евгению Оболенскому: «Она — простая, добрая». Старший брат вторит: «…главное, любовь искренняя к мужу; сверх того, неограниченная к нему доверенность; вообще брат счастлив семейством своим».

Семейное счастье… с горем пополам! Приемыш, из которого, по словам Кюхли в том же письме Бенкендорфу, Михаил надеялся «воспитать себе сына», умирает, а за ним и родная дочь декабриста. Горе пополам со счастьем — родится Иустина, за ней Иулиана. Баргузинцы не гнушаются аптекой «секлетного», и буряты из дальних становищ едут к безотказному Карлычу бесплатно лечиться. Счастье и горе… Злой, запоздалый донос. Иркутское епархиальное начальство и Святейший Синод расторгают брак «государственного преступника» с «кумой», приговаривают Анну Степановну к церковному покаянию. Казенная бумага на сей счет приходит в Баргузин. Привожу буква в букву то, что в тот день было написано на ней. «1837-го марта 5-го дня, в Присудствии Баргузинского Словесного Суда, судьею сего Суда объявлено мне решение Правительствующего Синода, потому есть ли меня разлучають съ женою и детьми, то прошу записать меня в солдаты и послать подъ первою пулю, ибо мне жизнь не в жизнь, Михайла Кюхельбекеръ». «Неуместные» слова эти стали, конечна, известными в Петербурге, и власти распорядились перевести декабриста из Баргузина «ближе к надзору начальства, усилив таковой за ним надзор». Среди зимы перевели было его в село Елань Иркутского округа, но сестра в Петербурге взялась неотступно хлопотать, и перевод был отменен… А решение Синода долгие годы оставалось в силе, однако в силе оставалась и большая любовь, соединившая Анну Токареву и Михаила Кюхельбекера. Они счастливо прожили много лет, декабрист все ждал сына, но у них родилось еще четыре дочери…

А Вильгельм Кюхельбекер полюбил в Баргузине дочь почтмейстера Дросиду Артёнову и перед женитьбой писал А. С. Пушкину, что «черные глаза ее жгут душу». Она стала хорошей матерью, верным спутником жизни больного, слепнущего поэта, уже не имеющего возможности глубоко заглянуть в ее глаза, посвятившего ей трогательные поэтические строки. Окончательно потеряв зрение, он сочинял, быть может, диктуя ей:

Льет с лазури солнце красное

Реки светлые огня.

День веселый, утро ясное

Для людей — не для меня!

В следующем же четверостишии попрошу читателя обратить внимание на двоеточие в конце второй строки — оно тут не менее важно, чем точка в первой строке пушкинского «Узника», и незаменимо ничем:

Все одето в ночь унылую,

Все часы мои темны:

Дал господь жену мне милую,

Но не вижу я жены.

По краткости, силе и простоте выражения супружеской любви затрудняюсь найти в русской поэзии какое-либо сходное четверостишие, это — несравненное — сделал покамест один несравненный Кюхля…

Наша маленькая семья едет в Чернигов — навестить родных и взглянуть на редчайший документ декабристской поры, связанный с прапрапрапрадедом моей дочери.

Дом Лизогуба на Валу. Он хорошо сохранился, хотя страшный черниговский пожар 1750 года, как считают местные знатоки, опалил и его, выжег две камеры, порушил своды. Больше ста лет назад эту старинную каменную крепостцу отремонтировали и переделали под архивное хранилище — разобрали печи, прорубили окна в торцовых стенах, навесили на переходах железные двери с надежными запорами. Сейчас тут запасник Черниговского краеведческого музея.

Вы никогда не бывали в музейных запасниках? Там подчас интереснее, чем в демонстрационных залах, где все так аккуратненько разложено по полочкам. Позванивая ключами, хранитель фондов Василий Иванович Мурашко ведет нас из камеры в камеру. Мне хочется поскорей посмотреть, тронуть рукой документ, связанный с судьбой «нашего предка», а Лена с Иринкой, потомки его, еще даже не знают, зачем нас ведут в этот глубокий подвал; глаза у них бегают во все стороны, и я тоже увлекся. В одной комнате собрано старинное оружие — кольчуги, щиты, мечи, сабли, пищали польской, турецкой и русской работы. А вот коллекция бисера, более шестисот изделий! Церковная утварь-оклады, иконы, шкатулки, кресты, сребро-злато, жемчуг и цветные камни. Книги музейной кондиции, в том числе двухпудовое Евангелие 1669 года, подаренное черниговскому Спасо-Преображенскому собору Екатериной II, когда она проезжала из Киева в Петербург через Чернигов и Новгород Северский, где за нею числится одно непростимое в веках деяние, о котором я нет-нет да вспоминаю вот уже много лет и жду, когда придет черед сказать о нем…

Чаши, трубки, кубки, эмаль, скань, письменные приборы, часы, изящные тумбочки и другие старинные предметы домашнего обихода, сделанные всяк по-своему с отошедшей в прошлое любовью к обыденной вещи, — все это в живом полубеспорядке и таком непродуманном красивом нагромождении, что можно бы даже вот этак и выставить комнату, чтобы посетитель музея мог постоять подле, порассматривать да пофантазировать о прошлом, привязывающем людей к настоящему бесчисленными ниточками… Художественный фаянс, хрусталь и фарфор; целый фарфоровый иконостас — глаз не отвести, мастерство изумительное! Хранитель говорит, что при эвакуации музея в 1941 году погиб целый вагон драгоценного фарфора — бомба угодила прямым попаданием.

— Фреска одна древняя погибла. Дороже всякого фарфора.

— Вы имеете в виду святую Феклу? — оживляюсь я.

— Да…

Большой зал отдан коллекции украинских рушников. Ничего подобного я в жизни не видел. Восемь тысяч рушников, двенадцать тысяч образцов старинной вышивки! На белоснежных льняных полотнищах, сорочках, скатертях, занавесках, покрывалах пламенеют петухи и жар-птицы, олени и фантастические животные, трогательно простые и одновременно сложные по сочетанию красок орнаменты — многовековой итог женского труда, свидетельство народного таланта, тонкого избирательного вкуса и мастерства, корни которого уходят к поре язычества…

И вот небольшое, самое глубокое и дальнее подвальное помещение — здесь хранится наиболее ценное из запасных экспонатов и документов.

— Пришло время смотреть? — спрашивает Василий Иванович.

— Пожалуйста.

Он снимает с полки потемневшую шкатулку, открывает ее ключиком и достает ветхий листок бумаги, почти уничтожившийся, по сгибам, с ясным водяным знаком и выцветшими чернилами. Когда-то его прислал сюда из Сталинграда один из потомков Николая Мозгалевского. Это свидетельство Томской духовной консистории 1857 года о записи «в метрической книге города Нарыма Крестовоздвиженской церкви за тысяча восемьсот двадцать восьмой год (1828) о бракосочетавшихся под № 12-м». Вот текст этой необыкновенной выписки, ради которого мы приехали сюда: «2-го числа июля венчан несчастной Николай Осипов Мозгалевский с дочерью Лариона Егорова Агеева девицею Евдокиею первым браком».

«Н есчастной». Священник нарымской церкви, полтора века назад употребивший это слово для определения гражданского состояния жениха, обязан был официально написать «государственный преступник, находящийся на поселении», но что-то подвигнуло его на другое, настолько необычное в казенном документе, что сделало обыденную запись в церковной книге подлинной исторической ценностью — в громадных толщах официальных бумаг, связанных с декабристами, нет более ни одного такого определения. Безымянный тот человек смело повеличал Мозгалевского так, как сердобольно, по-русски называли декабристов простые сибиряки.»

Неизвестно, как тогда было расценено необычное это именование «несчастной» применительно к государственному преступнику, но в московских архивах сохранились другие любопытные исторические документы, связанные с женитьбой Николая Мозгалевского. Первый декабристский брак был заключен без разрешения административного или полицейского начальства и без уведомления вышестоящих церковных и светских властей. Николай Мозгалевский, оказывается, даже подгадал момент, когда окружной заседатель, главный его «опекун», был в отъезде. Вернувшись в Нарым, тот, конечно, узнал обо всем случившемся и донес в Томск. И. И. Соколовского на губернаторском посту уже не было, но, должно быть, любой начальник губернии уведомил бы Петербург о таком изменении в жизни любого декабриста, если фельдъегери везли из Сибири секретные депеши, содержавшие совсем малосущественные мелочи о государственных преступниках. А тут налицо был явный проступок и полная его непредусмотренность со стороны властей. В секретном всеподданнейшем докладе говорилось, что «в отсутствие заседателя из города, по делам службы, государственный преступник Мозгалевский без позволения вступил в брак с нарымской мещанской дочерью — девицей Евдокией Ларионовой Агеевой».

О слове «несчастной» в официальном документе применительно к декабристу томские власти, наверное, не сообщили царю, потому что, возможно, не знали о нем. Книга о бракосочетании Николая Мозгалевского хранилась в нарымской Крестовоздвиженской церкви и запись, быть может, много лет оставалась тайной участников церемонии. Узнай царь о неслыханной дерзости, свершенной в далеком Нарыме, не миновать бы, пожалуй, грозы. Представляю, как холодная улыбка, которою временами самодержец одаривал своих подносчиков бумаг, гаснет, и в роскошном кабинете раздается зубовный скрежет, ведь любое написанное слово о декабристах уходило в историю — царь это знал, а церковную метрическую книгу нельзя было уничтожить. Наверняка Николай провел бы через Синод постановление о покаянии для нарымского священника или даже лишении сана. Досталось бы и окружному заседателю, и губернатору, тем более что брак декабриста был самовольным, не согласованным ни с кем из начальства…

Однако его, освященного церковным обрядом и регистрацией, признать незаконным было невозможно, и следствием всей этой истории явилось особое постановление, по которому «государственные преступники обязаны впредь спрашивать на вступление в законный брак высочайшего соизволения». Ни сельская или городская власть, ни губернатор или даже сам сибирский генерал-губернатор не могли разрешить декабристу создать семью — только царь! Десятилетиями Николай держал цепкие пальцы на горле изгнанников, следя буквально за каждым их движением»…

Свадьба Николая Мозгалевского по достаткам жениха и невесты прошла, должно быть, скромно, однако и самую бедную свадьбу в Сибири исстари ведут трехдневным народным чередом да ладом — с девичьими песнями, лихими плясунами да речистыми дружками-прибаутошниками, с битьем горшков, балалаечной музыкой и ряжеными, с гирляндами ребятни под окнами; я все это ясно представляю себе, потому что в детстве не раз толкался с ровесниками на завалинках, впитывая свадебный гвалт и нетерпеливо ожидая, когда насыплют тебе горсть дармовых леденцов…

Повествование у меня получается строго документальным, и дальше я должен идти избранной стезей, давно заметив, что она может дать этакий поворот, что не вдруг и придумаешь и не вдруг напишешь, опасаясь, что не поверят. И на этой стезе есть свои соблазны.

Как было бы эффектно, например, придумать появление 2 июля 1828 года на свадьбе Николая Мозгалевского нежданного далекого гостя! Однако такой гость был, это правда. Нет, не Владимир Соколовский, но тоже вполне, по правде говоря, необыкновенный — декабрист! Необъяснимая правда случая содержала в себе совсем уж редкое обстоятельство. В лице этого будто с неба свалившегося гостя мог быть любой из декабристов, проплывавший мимо по Оби на новое место изгнания или отпущенный с каторги на поселение и по сибирским рекам добиравшийся из Забайкалья в Сургут, Ялуторовск или Тобольск. Нет, это был сосланный именно в Нарым декабрист, пробывший более года на Нерчинских рудниках. Он мог, далее, оказаться совсем неизвестным Николаю Мозгалевскому «северянином» или «южанином», но это был «славянин»! И не полузнакомый из артиллеристов или прочих, с кем и словом-то никогда в жизни не довелось перекинуться, а хорошо известный губернский канцелярист Выгодовский, тот самый, что еще до Лещинского лагеря был знаком с Мозгалевским и по его требованию писал ему из Житомира особо; если помните, мы узнали об этом из письма Павла Дунцова-Выгодовского Петру Борисову — интереснейшего документа, позволившего проследить некоторые «славянские» связи…

Приезд в силу необъяснимого случая на первую декабристскую свадьбу старого товарища жениха был бы вполне в духе романтического романа, только это неправда, которую я мог бы легко выдать за правду, сделав вид, что не заметил расхождения в датах, и, может быть, очень долго никто б меня не уличил в невинном литературном допущении — будущему установителю этой маленькой истины пришлось бы перерыть архивы многих сибирских городов и добраться до шкатулки в черниговском доме Лизогуба. Замечу, что алфавитник декабристов, выпущенный в 1925 году, тут бы не помог. В нем нет даты венчания декабриста, и, кстати, составители его, не располагая брачным свидетельством Николая Мозгалевского, почему-то назвали его будущую супругу Кутаргиной и перечислили не всех его детей. Откровенно скажу, зачем занимаюсь такими мелкими уточнениями, — мне нужно доверие читателя, когда речь у нас зайдет о некоторых сложнейших и запутаннейших вопросах русской истории и культуры…

Итак, по архивным документам можно установить, что Павел Выгодовский выехал из Читы 8 апреля 1828 года еще «зимником» и кое-как добрался 25 мая по Сибирскому тракту до Томска. Навигация по Оби к этому времени уже открывается, и ссыльного сразу отправили вниз на барже. 3 июня он прибыл со стражником в Нарым. Эти даты, кроме главной, последней, установила М. М. Богданова, а я в одном из архивных документов, касающихся ссылки Павла Выгодовского, нашел также сведение о том, что власти числили его «поступившим в мае» 1828 года. Венчание же и регистрация брака Николая Мозгалевского состоялись 2 июля 1828 года, и, следовательно, до его свадьбы Павел Выгодовский около месяца жил в Нарыме. Была у друзей, конечно, трогательная встреча, и долгие разговоры-воспоминания, и рассказы Выгодовского о каторге и судьбе товарищей по обществу. Наверное, впервые Николай Мозгалевский услышал о крепкой спайке «славян»-каторжан, о Петре Борисове, сохранившем и в Сибири свой непререкаемый моральный авторитет, о каторжных «университетах»… И на свадьбе друга Дунцов-Выгодовский наверняка побывал, хотя списка ее гостей у меня, естественно, нет, а по именам, кроме жениха и невесты, я знаю лишь четырех участников празднества, свидетелей бракосочетания… Поселение единственного декабриста-крестьянина Павла Дунцова-Выгодовского в Нарыме вызвало спустя годы такой необычный поворот событий, что это стало совершенно исключительной страницей в истории русской политической жизни, и мы скоро раскроем ее… Наверно, без помощи и дружеского участия Николая Мозгалевского, уже несколько освоившегося в Нарыме, Павел Выгодовский не выжил бы — ведь он, как в свое время первый здешний ссыльный, был брошен на милость, вернее, на произвол судьбы, обречен фактически на медленную смерть, не имея абсолютно никакого содержания, твердого заработка, применимой в этих местах профессии, крестьянских навыков, не говоря уже о психологической неподготовленности к неимоверным бытовым тяготам и нравственным унижениям.

Через два месяца после приезда в Нарым Павел Выгодовский отправляет царю письмо. Называю этот интересный документ не «прошением», а «письмом» потому, что оно мало похоже на прошение. В официальной чиновничьей переписке значилось: «…государственных преступников Мозгалевского и Выгодовского запечатанный пакет на французском языке на высочайшее Его Императорского Величества имя». Не находилось ли в пакете письмо и Николая Мозгалевского, которое мне найти не удалось? Быть может, оно затерялось, как и означенное в донесении письмо «матери его в Нежин», когда в 3-м отделении документы раскладывали по именным папкам? Однако и письма Выгодовского вполне достаточно, чтобы понять общее настроение нарымских ссыльных. Тем более что оно даже с формальной точки зрения несколько необычно, потому что написано на французском, которого Выгодовский не знал, хотя подписано его рукой: «Paul Vigodovcki». Почерк подписи резко отличен от основного текста.

«Sire!» — с такого обращения начинается письмо к императору, и я, дрожа от нетерпения, пытаюсь переводить его, но конструкция фраз довольно сложная, а словаря под рукой нет. Кто в Нарыме, кроме Николая Мозгалевского, который никогда — ни до этого, ни позже — не обращался к царю, мог составить такое послание? Дело было ответственным, и Павел Выгодовский не привлек бы к нему человека ненадежного или недоучку. Ссыльные поляки, которые могли знать французский, появились в Нарыме уже после революционных событий в Польше 1830-1831 годов, то есть через несколько лет. А Николай Мозгалевский, как мы знаем, владел французским лучше русского. Однако почерк не его — жирные буквы с подчеркнутой аккуратностью, каллиграфически выведены гусиным пером. Может, какой-нибудь безвестный нарымский писарь за шкалик перебелил незнакомый текст?

— Мария Михайловна! — звоню я вечером. — Вы, случаем, нарымское письмо Выгодовского царю не переводили?

— Как же, как же! В отрывках есть. Он там довольно ироничен и умен.

Вот эти отрывки. «Ваше величество, побуждаемы человечностью, соизволили даровать мне жизнь… и наказать меня истинно по-отечески…», «Ваше сострадание превосходит Ваше правосудие…». Ничего себе комплименты, если учесть то, что пишется в письме по сути! «…В Нарыме я страдаю гораздо более, чем на каторге, — потому что в Чите я имел, по крайней мере, кусок хлеба, хотя и скудного, здесь же я умираю с голода, ибо не могу найти в этом пустынном городе никаких занятий, которыми я мог бы добывать средства к существованию. К тому же, будучи не в состоянии иметь никакой помощи со стороны родных, у меня нет никакого другого источника, дабы содержать себя, как только прибегнуть к Вашему монаршему милосердию… Осмеливаюсь надеяться, что Вы не оставите меня на произвол судьбы, не дадите погибнуть от голода».

Царской резолюции на письме нет — возможно, что жандармы поопасались показать самодержцу документ ссыльного, который в реестре наказаний дерзко отдавал предпочтение каторге, а вежливейшие французские обороты таили тонкое и злое осуждение за жестокую расправу над декабристами. Дальше мы увидим, во что выльется у Павла Выгодовского отношение к царю, какую необыкновенную письменную форму оно примет и как это скажется на судьбе декабриста-крестьянина, судьбе почти невероятной, захватывающей воображение. А сейчас несколько слов о «мерах», принятых по письму. Неизвестно, чем и как жил Павел Выгодовский лето, осень и начало зимы 1828 года — наверное, это было сравнимо с первой нарымской зимой Николая Мозгалевского, который в конце ее окончательно ослаб духом, о чем мы еще вспомним. Правда, рядом с Выгодовским находился товарищ по судьбе, проживший в Нарыме год, а мы знаем, что Николай Мозгалевский был не только добрым по характеру и воспитанию своему, но и человеком, исповедовавшим нравственные принципы «славянского» братства.

Несколько месяцев письмо Павла Выгодовского ходило по канцеляриям, и я нашел в архиве документ, в какой-то степени облегчивший мученическое положение декабриста. Документ датируется 29 ноября 1828 года и разрешает казне выдавать Выгодовскому «по пятидесяти копеек в каждые сутки… с 1 января 1829 г.». Ту же полтину ассигнациями на день, что получал Николай Мозгалевский, тот же рубль и две сотых копейки серебром на неделю…

А у Мозгалевского вскоре родилась дочь, названная Варварой. Семейное положение несколько изменило образ жизни, улучшило быт Николая Мозгалевского. Молодые поселились в небольшой светелке, завели свое хозяйство — не знаю, коровенку, кабана либо птицу, а может, все это вместе, и прокорм домашней скотины требовал труда, летней заготовки сена, ведения огорода. Декабрист косил и рыбачил, рубил лес и заготавливал кедровые орехи. Без Оби в Нарыме вообще нельзя было бы прокормиться — она давала спасительницу-рыбу, удобный транспорт и питьевую воду, но пользоваться дарами реки бывшему офицеру пришлось учиться: плести сети, ставить «морды» и переметы, править лодкой, солить, вялить и коптить на зиму добычу.

За дочерью пошли сыновья — Павел, Валентин, Александр, и жить становилось все трудней. Вот архивное документальное свидетельство о Мозгалевском того времени: «Жизнь ведет совершенно крестьянскую, занимаясь хозяйством, обучает русской грамоте двух мальчиков: родственника своей жены и сына тамошнего священника, получая за это самую ничтожную плату». Документ найден М. М. Богдановой, а я разыскал в архивах другие интересные бумаги, живописующие нарымские условия и попытки Николая Мозгалевского улучшить материальное положение семьи. Декабрист затеял хлопоты о своей доле отцовского наследства, испрашивая министерство внутренних дел разрешения послать в Нежин на имя брата доверенность для получения омертвленной денежной суммы. Последовало разъяснение, что «находящийся в заштатном городе Нарыме государственный преступник Николай Мозгалевский лишен всех прав состояния и на основании Указа 29 марта 1753 года должен быть почитаем политически мертвым», посему отказать…

А как и чем жил декабрист-крестьянин Павел Выгодовский? Крестьянствовал он, очевидно, только в ранней молодости и перед первым арестом в 1826 году мог считаться интеллигентом-разночинцем. Едва ли он по примеру своего товарища Николая Мозгалевского снова стал крестьянином в Нарыме. В 1829 году Сибирь объехал жандармский полковник Маслов со специальной миссией — проверить состояние и настроение декабристов. О Павле Выгодовском он доносил: «Ведет уединенную жизнь, чуждается знакомства с жителями, большую часть времени проводит в чтении». В донесении Маслова ничего не сказано о хозяйстве Выгодовского, однако Бенкендорф зачем-то, быть может, для успокоения царя, домысливает в своем комментарии: «Будучи крестьянский сын, он снискивает себе пропитание сим ремеслом». Из других более достоверных источников можно узнать, что Выгодовский в Нарыме портняжил, научившись этому ремеслу у своего хозяина-портного, а в рапорте Маслова есть вполне достоверная и для нас очень интересная деталь: Выгодовский в Нарыме много читал. Спрашивается: где он брал книги? Никакой библиотеки, естественно, в городишке, насчитывавшем всего несколько сот жителей, не было, книголюбов — при почти полном отсутствии интеллигентской прослойки — тоже. Думаю все-таки, что кой-какая литература водилась у местного врача Виноградова, да и у священника, назвавшего в официальной записи Николая Мозгалевского «несчастным», мог быть какой-никакой подбор церковных сочинений, однако вероятно и третье — Выгодовский привез книги с собою.

Историкам известно, что из больших библиотек, быстро созданных на каторге, щедро снабжались те, кто уезжал на поселение. Павел Аврамов, например, привез в Акшу сорок томов, Иван Якушкин через пол-Сибири в Ялуторовск — девяносто восемь, Александр и Николай Крюковы в Минусинск — сто шестьдесят, а Ивану Горбачевскому декабристы оставили в Петровском заводе столько книг, что он создал из них первую в тех местах публичную библиотеку. Павел Выгодовский был в числе первых, отбывших каторжный срок, и при его бедности и неукротимой тяге плебея к знаниям он мог рассчитывать на солидный книжный подарок. С уверенностью говорю о нарымской библиотеке Выгодовского, потому что есть бесспорные и совершенно необыкновенные свидетельства его читательских интересов, о чем речь впереди.

В 1834 году Николай Мозгалевский написал письмо Павлу Бобрищеву-Пушкину в Красноярск, где тот в то время жил на частной квартире с умалишенным братом. Оно пока не найдено и, наверное, никогда найдено не будет, а известно о нем из письма Бобрищева-Пушкина Евгению Оболенскому в Петровский завод. «Он пока здоров, но в нужде», — сообщает Бобрищев-Пушкин, но меня больше заинтересовало не содержание письма — положение Николая Мозгалевского в Нарыме я примерно представлял, — а сам факт его переписки с другими декабристами. Как он узнал, что Бобрищев-Пушкин в Красноярске? Где взял его адрес? И почему Николай Мозгалевский писал именно Павлу Бобрищеву-Пушкину, а не какому-либо другому декабристу? Среди потомков Мозгалевского, правда, есть смутные, идущие от их пращуров сведения о том, что эти два декабриста были какими-то дальними родственниками.

К середине 30-х годов положение многих ссыльных декабристов стало критическим — расшатанное здоровье, большие семьи, полицейские ограничения, нищенские пособия, призрак голодной смерти… Жалобы и прошения сыпались в Петербург, в губернские правления и казенные палаты. Наконец Николай I разрешил разработать правила, согласно которым государственным преступникам дозволялось иметь земельные наделы по пятнадцать десятин пашни и столько же целины. Однако такая «милость» выглядела издевательством для политических ссыльных, что жили в притундровых, каменистых, лесных, болотистых либо песчаных местах, где земледелие было невозможно. Просьбы о переселении в земледельческие районы порождали новую череду издевательств.

Читателю известно имя Ивана Шимкова. В его бумагах сохранился для истории «Государственный завет»; у него при аресте нашли вольнодумные стихи Пушкина; это он, согласно его показаниям и официальной версии, принял в Славянское общество Николая Мозгалевского. На поселении жил в Батуринской слободе Иркутской губернии, писал: «Хлебопашество здесь скудно вознаграждало труды», и невозможно «снискать себе, пропитания». Тяжело заболел, но в ответ на просьбу о переселении в хлебородную Минусу ему предложили Цурухайтуевскую крепость на пограничье, в окрестностях которой от веку ничего не росло из-за непригодности почвы. Последнее прошение Ивана Шимкова полно безнадежного отчаяния — он молит оставить его в покое, ибо «для меня теперь уже почти все места равны сделались, лишь бы мне не протягивать только руку просить подаяние». Вскоре он умер, оставив завещание передать весь свой жалкий скарб «находящейся у него в услужении крестьянке Фекле Батурниной…».

Вернемся, однако, в Нарым.

После Варшавского восстания было сослано в Сибирь много поляков, и часть из них оказалась в Нарымском крае. Мы уже говорили о природных условиях Нарыма, но вот в бумагах Николая Мозгалевского каким-то случаем сохранилось прошение Франца Домбковского, подробно живописующее эти условия с точки зрения поселенца, не представляющего себе, как он тут сможет жить. Письмо написано характерным слогом — не исключено, что и его автором был Николай Мозгалевский, оказавший ссыльному поляку товарищескую услугу: Мне не удалось найти в печати следов этого интересного документа — возможно, он публикуется впервые. Домбковский пишет, что сослан в Нарым «с тем, чтобы ни на шаг мне оттуда не отлучаться. Я видя себя заключенным яко в ссылку важнейших преступников, и в такое место, кое можно именовать сущим островом, поелику его окрестности да и все вообще здешние места покрыты в течение трех месяцев года непроходимыми дебрями, болотами и озерами, производящими к тому испарения, вредящие здоровью, особливо пришельца климата умеренного, в течение же остальных 9 месяцев омертвелая природа представляет только единообразную лесную пустыню, покрытую льдами и глубокими снегами, которая является еще угрюмее при малом своем населении, состоящем большей частью из остяков и малого числа русских, образом жизни с ними сходным, потому что все они сообразно здешнему лесистому и водному местоположению и климату занимаются одним почти промыслом рыбы и зверей, и торговлею по сей части…». Прежде чем попросить о переводе в другое место, Франц Домбковский описывает свое положение: «…Находясь в беднейшем крае, в коем не зная никакого особенного занятия и притом будучи стесненным надзором полиции (разрядка моя. — В. Ч.), доведен до такой крайности, что не только чтобы иметь должную на себе одежду, но даже с трудом снискиваю себе дневное пропитание».

Павел Выгодовский в середине тридцатых годов тоже просил власти улучшить его положение ссыльного. Письмо его в Томскую казенную палату о нарымских хозяйственно-экономических условиях формулируется строго и обстоятельно: «По местоположению почвы близ г. Нарыма, климату и свойству промышленности в местности, им обитаемой, от хлебопашества совершенно невозможно извлечь какой-либо пользы, и все затраты, какие будут делаемы на эту отрасль сельского хозяйства, останутся непроизводительными».

Прошение Николая Мозгалевского генерал-губернатору Западной Сибири датируется 1 февраля 1836 года. Он рассматривает Нарым также с точки зрения земледельца: тон спокойный, деловой, но есть в тексте несколько любопытных деталей. «Назначенною мне даже от монаршей милости землею здесь невозможно пользоваться (слово „даже“ я выделил — кажется, это прежний, „французский“ способ изъявления благодарности. — В. Ч.), потому что почва земли в окрестностях Нарыма песчаная и тем самым уже неудобна к произрастанию, к тому же местоположение будучи по большей части низменное покрывается в течение всей весны водою; если и есть места возвышенные, то те чаще всего покрыты лесом; для того и потребно много трудов, издержек, усилий и времени, чтобы ее довести до посредственного плодородия, потому что и самый климат здешнего места мало ему благоприятен».

Примечательна и другая фраза декабриста, внешне почти бесстрастная: «Силы мои ослабли, а полицейский надзор и скудость средств здешнего места в приискании себе каких занятий для приобретения к жизни потребного довершают тягость моего рока». Как и в прошении Франца Домбковского, выделил я слова о полицейском надзоре, потому «что это было нечто новое для официальных просьб ссыльных — недовольство тягостями полицейской слежки. Для меня почти бесспорно, что прошения Николая Мозгалевского, Павла Выгодовского и Франца Домбковского составлялись ими коллективно — слишком много сходных положений, общности в тоне высказываний, подобий в формулировках, отдельных словах и выражениях.

Как и Выгодовский, Мозгалевский вынужден был тогда отказаться от царского земельного дара. Слова же об ослабших силах свидетельствуют о том, что декабрист, скорее всего, почувствовал болезнь, а ведь всего два года назад он писал Павлу Бобрищеву-Пушкину, что «пока здоров». Пройдет совсем немного времени, и Николай Мозгалевский убедится в том, что он обречен — чахотка…

В заключение своего прошения Мозгалевский, как и Шимков, просил перевести его в Минусинск. 4 ноября 1836 года генерал-губернатор Восточной Сибири сообщил Бенкендорфу, что государственный преступник Николай Мозгалевский с женой Авдотьей Ларионовной и четырьмя маленькими детьми прибыл в Красноярск и направлен в село Курагинское Минусинского округа.

Перевели в Южную Сибирь Франца Домбковского и еще троих ссыльных поляков. В Нарыме остался один Павел Выгодовский, и полицейские же донесения оттуда неизменно отмечали, что ведет он себя «добропорядочно», «благопристойно» и «в образе мыслей скромен». Любопытен этот документ по форме. Называется так: «Список прикосновенному к происшествию 14 декабря 1825 г. — государственному преступнику, водворенному на поселение в Томской губернии». Десять лет прошло между отъездом Николая Мозгалевского из Нарыма и прибытием в Томск Гавриила Батенькова, однако каждый год отправлялся в Петербург этот «список», состоящий из одной фамилии Выгодовского. Однако вскоре все вдруг переменилось в его судьбе, и я должен непременно пройти с читателем по следам этой мучительной, трагической жизни. Тяжких судеб в политической истории России мы знаем немало, но на долю единственного декабриста-крестьянина, сосланного в Сибирь вместе с дворянами, выпали совершенно исключительные, особые повороты.

14

Павел Выгодовский вначале вышал из ноля зрения товарищей, а позже единственного декабриста-крестьянина потеряли и русские историки.

В 1846 году, после двадцатилетнею одиночного заключения, в томскую ссылку прибыл декабрист-сибиряк Гавриил Батеньков, и он еще знал, что в четырехстах верстах севернее вот уже девятнадцатый год томится декабрист-«славянив». Но когда спустя еще десять лет вышел указ об амнистии, имени Выгодовского в нем не значилось. 12 октября 11556 года Гавриил Батеньков написал декабристскому «старосте» Ивану Пущину: «Удивились мы, почему не попал в амнистию находящийся в Нарыме Выгодовский, не забыт ли он как-нибудь». Батеньков не подозревал, однако, что Павла Выгодовского в Нарыме уже не было, и, наверное, удивился бы, если б узнал, что год назад во время прогулки по одной из томских улиц он оказался от Выгодовского в… двухстах саженях!

Автор известного «Погостного списка» декабристов Матвей Муравьев-Апостол предположительно занес Павла Выгодовского в числе умерших в 1856 году. А. И. Дмитриев-Мамонов, выпустивший в 1905 году книгу «Декабристы в Западной Сибири», счел Павла Выгодовского возвратившимся после амнистии в Россию и вскоре умершим. И пошли гулять по статьям, книгам и диссертациям невнятные и противоречивые сведения об одном из самых ярких декабристов, вписавшем в историю русского освободительного движения страницу, пред которой склоняешься с почтительным изумлением.

«Алфавит декабристов», выпущенный в 1925 году, заканчивает справку о Выгодовском противоречивым утверждением: в 1855 году он был приговорен томским судом , к ссылке в Иркутскую губернию, а в 1856-м… жил в Нарыме В 1931 году вышла «Сибирская энциклопедия» — о Выгодовском в ней ни слова. Спустя двадцать лет в краткой персоналии, посвященной этому декабристу, Большая Советская Энциклопедия повторила общеизвестное, не сообщив, однако, где Павел Выгодовский отбывал первую ссылку, что он был вновь осужден и как сложилась его судьба после томского приговора. Указан год рождения, а «г. смерти неизв.»…

В 1856 году, когда многие декабристы двинулись на запад, в Россию, единственный их товарищ шел им навстречу в партии колодников на восток, в глубину Сибири. Ровно сто лет история ничего не знала о его дальнейшей судьбе и, может, не скоро бы узнала, если б не один малозначительный на первый взгляд и никому неизвестный эпизод-встреча в 1952 году двух интересных людей, один из коих уже знаком моему читателю. Это Мария Михайловна Богданова — и я должен выразить ей глубочайшую признательность от себя лично и от имени тех, кто не имеет возможности этого сделать, — она открыла неизвестные ранее обстоятельства жизни и смерти Павла Выгодовского. Вспоминаю одну из своих встреч с нею. Мы сидела в ее комнатке, окруженные старинными портретами, книгами, папками с письмами и рукописями.

— С молодости испытывала чувство нетерпеливой досады, что люди ничего не знают о судьбе Выгодовского. Интерес многие годы поддерживался еще и тем, что это был единственный крестьянин среди революционеров-дворян, что он один из всех не попал под амнистию 1856 года, а место и дата его смерти неизвестны никому, что он — единственный из декабристов, проживший восемь лет рядом с моим прадедом Николаем Мозгалевским…

— Кроме того, Мария Михайловна, — говорю я, — они же были как-то связаны между собою еще до восстания.

— Да, да, и я рада, что вы сами пришли к этому выводу. Так вот, когда вышел восьмой том Большой Советской Энциклопедии с неполными и смутными сведениями о Выгодовском, я поняла, что больше откладывать не могу — надо ехать в Сибирь! Никто из историков не верил в успех, отговаривали, снисходительно посмеивались надо мной. Меня окрылил только мой учитель Марк Константинович Азадовский. Пришла я к нему посоветоваться. Он тогда жил в Москве, очень болел, и это была наша последняя встреча.

— В каком году?

— В 1952-м. Он умер спустя два года… Но я застала его еще за работой, в кабинете. Встретил меня Марк Константинович хорошо, выслушал со вниманием… «Подайте-ка, — говорит, — вот ту папку». Я достала пухлую папку с надписью «1925 год». Развязывая тесемочки, он поглядывал на меня как-то восторженно-весело (этот взгляд я помнила еще с его лекций, когда он готовился сказать нам что-то важное и новое). И вот он отыскивает какую-то бумажку и молча передает мне. Прочла и даже приподнялась в кресле, а позже эту его драгоценную выписку 1925 года напечатала в своей книжке о Выгодовском… Позвольте вам ее подарить. Это у меня последний экземпляр.

— Последний не возьму.

— Примите, — сказала Мария Михайловна и быстро начала писать на титуле дарственные слова. — Пожалуйста…

«Декабрист-крестьянин П. Ф. Дунцов-Выгодовский», Иркутск, 1959 год. Ни разу не переиздавалась. На мягкой зеленой обложке — белый меч с древесной веткой наперекрест, перевитые звеньями ручных кандалов… Тираж всего три тысячи. На многих страницах книги рукописные поправки, уточнения — настоящий авторский экземпляр! Правда, есть в брошюре, как я позже убедился, кое-какие неточности и неучтенные, установленные мною по архивным материалам важные факты, о чем мы к месту вспомним, а сейчас представьте себе положение исследователя, задумавшего во что бы то ни стало узнать; каким образом в середине прошлого века будто бы бесследно исчез декабрист-крестьянин.

Дата выхода из Томска партии № 21, в которую был включен Павел Выгодовский, —19 сентября 1855 года. Сибирскую позднюю осень я знаю близко. Обложные холодные дожди: то льет-заливает, срывает мосты и промачивает стоги, то сеет неделями, гноит крыши, болотит землю, а в воздухе противная, пробирающая до костей сырость. Потом долгие дожди со снегом и мокрый снег хлопьями, а вот уж земля каменеет ночами и не отходит за короткий сумеречный день. В конце октября налетит сухая метель, осыплет все белым, а когда ветры унесут ее куда-то, разъяснеет и очистится небо, засеребрится луна и ударит первый мороз до треска.

У печки пересидеть эту пору — одно дело, а представьте себе группу скованных цепью людей, которые должны идти каждый день, чтобы не забивать собой этапных пунктов, — идти под дождем и снегом, по грязи и колдобинам тысячи верст, идти в жалкой арестантской одежонке и промокаемой обутке, идти на скудных казенных «кормовых», потому что денег своих нету, а если б и были, то прикупить по пути нечего, да и уголовники отнимут последнее. Люди мерзли, простывали, обмораживались и мёрли по пути; осенне-зимней порой сибирский этап убирал в землю, как свидетельствует история, половину партии, а то и поболе.

Выживали самые молодые и сильные. Павел Выгодовский был уже далеко не молод — когда он отправился в этот страшный путь, ему исполнилось пятьдесят три. Сильным, наверное, он никогда не был в отличие, скажем, от богатыря Михаила Лунина, который в аду Акатуя превзошел этот возраст Выгодовского, но писал Марии Волконской: «…Здоровье мое находится в поразительном состоянии и силы мои далеко не убывают, а, наоборот, кажется, увеличиваются. Я поднимаю без усилия девять (!) пудов одной рукой». Незадолго до смерти этот феноменальный человек, будучи почти шестидесятилетним стариком, успокаивал в письме друга своей молодости Сергея Волконского: «Мое здоровье все время в прежнем положении. Я купаюсь в октябре при 5 и 7 градусах мороза в ручье, протекающем в нескольких шагах от тюрьмы, в котором для этой цели делают прорубь».

Наверное, Павел Выгодовский уже в молодости был слабее даже своего товарища по обществу и ссылке Николая Мозгалевского, конника и фехтовальщика в прошлом, чье здоровье, однако, начало сдавать к середине тридцатых годов в Нарыме. Выгодовский никогда не занимался спортом или физическим трудом, если не считать года каторги, где труд был проклятием. До первого ареста он сидел в канцелярии, в нарымской ссылке долгие годы прирабатывал у хозяина дома портняжным делом, а еще была у него одна особая многолетняя сидячая работа, о которой большой разговор впереди.

И вот этот мученический путь. Позади был год Петропавловской крепости, год каторги на Нерчинских рудниках, более четверти века голода и лишений нарымской ссылки, почти год в тесной, многолюдной камере томской тюрьмы, впереди — тысячи верст тяжкой пешей дороги сквозь дожди, пургу, душные клоповники, броды и горы. В железах… И легко понять тех, кто делал логическое допущение, что Павел Выгодовский мог не выдержать тяжкого этапа, — скончался где-то между Томском и Иркутском, а могила его просела весной, заровнялась и взялась травой. Мысленно вижу эти несчетные безымянные могилы обочь Сибирского тракта, давным-давно исчезнувшие, покрытые кустарником, старыми кострищами, мочажной ржавиной и карчами. Той порой, когда шел этим трактом Павел Выгодовский и, по мнению здравомыслящих, наверняка лег в мерзлую землю, Россия многих хоронила — шла «севастопольская страда», и не было в огромной империи ни одного человека, которому можно было бы сообщить о судьбе несчастного колодника, упокоившегося под березовым крестом на краю леса…

А еще в БСЭ сказано, что Павел Выгодовский перед этапом «был приговорен к наказанию плетьми»… Нет, мне надо непременно поставить себя на место исследователя! Еду в архив, чтобы еще раз просмотреть бумаги Павла Выгодовского. Плетьми, однако, его все же не наказали, «хотя и следовало», как пишется в постановлении томского суда от 15 апреля 1855 года. Эту экзекуцию назначили было публичной, «рукою служителя полиции», но отменили по случаю воцарения Александра II. Есть еще один датированный документ. Это последнее сведение о пребывании Выгодовского в родных моих местах — донесение в 3-е отделение: «В Томской губернии находились двое государственных преступников: Гавриил Батеньков и Павел Выгодовский… первый из них возвращен в Россию, а последний за дерзкие поступки… сослан на поселение в Иркутскую губернию».

Писано 15 марта 1857 года. Если б он умер на зимнем этапе 1855/56. года, полиция наверняка бы сообщила в специальную императорскую канцелярию, а может быть, и сам Николай I успел бы еще узнать об этом — такого рода сообщений из Сибири он не пропускал. А вот документ, датированный уже 1858 годом, — всеподданнейший доклад новому царю о Выгодовском: «Не подошел под правила о милостях… по дурному поведению». Значит, Павел Выгодовский преодолел этап?

Вроде бы так, если судить по этому докладу. Однако прямых доказательств прибытия Павла Выгодовского на место новой ссылки в главном историко-политическом архиве страны не было. Где он находился в 1858 году? Но главное — за что был арестован в Нарыме осенью 1854 года?

Еще летом по решению омских властей, где располагалось западносибирское генерал-губернаторство, было передано в Томск распоряжение заняться Выгодовским на месте за какие-то «дерзости в прошениях». Тогурский заседатель Борейша, заклятый враг декабриста, вызвал его на допрос. Павел Выгодовский явился, но при людях, назвал его, как свидетельствует один из документов того времени, «мошенником, вором и грабителем». И вот как описывает обстоятельства ареста Павел Выводовский в своем прошении, посланном 7 февраля 1855 года из томского тюремного замка: «11 ноября 1854 года заседатель Борейша, вытребовав меня в свою канцелярию и не объявив мне никакого предписания от имени начальника губернии меня арестовать, сказал, что меня велено дочиста обобрать и связанного в Томск выслать, вопреки именного Высочайшего повеления…» Этот отрывок из тюремного прошения декабриста печатается впервые по рукописному оригиналу и интересен тем, что в нем Павел Выгодовский обращает внимание властей на незаконность ареста — ведь и вправду каждый декабрист находился под жандармским контролем шефа третьего отделения, самого царя, и всякое изменение статуса наказания государственного преступника юридически должно было исходить из Петербурга…

По календарю значилась поздняя осень, а в наших местах это уже зима. После покрова в тайге ложится снег, по рекам настывают забереги, и хотя стрежневая струя еще чиста, судоходство уже прерывается до весны. Павла Выгодовского отправили, скорее всего, санным путем, на ночь глядя и, как он написал в жалобе, в одной рубашке и единственном бывшем на нем русском полушубке, а Борейша взломал замки в доме, чтобы произвести тщательный досмотр жилища декабриста. Арест и отправка в Томск были произведены, видимо, так скоропалительно, что Выгодовский не смог взять с собой даже свои сбережения. Деньги остались в конторе Борейши вместе с книгами, но мы, к сожалению, не знаем, что это были за книги. Позже их отправили в Томск вместе с особой, главной, исключительной находкой, о которой речь впереди…

Почему томский полицмейстер, по словам самого Выгодовского, его «ругал, срамил, корил и поносил всяким площадным и подлым, скверным словом, грозя побоями, и заключил прямо в тюремный замок в казарме, наполненной народом и мучительными насекомыми, оставил покуда на терзания тюремного заключения, без следствия»? Десять месяцев тюрьмы, потом дикий приговор о наказании плетьми, невыносимо тяжкий зимний этап на новое место ссылки. За что?

Последний томский документ говорит о каких-то «дерзких поступках» Выгодовского, омский — о его «дерзостях в прошениях», петербургский — о «дурном поведении». Что таилось за этими обвинениями? На полицейско-жандармском языке так могли быть квалифицированы правдолюбие, прямота, честность, нераскаяние, гордая, нераболепная манера держаться. И Павел Выгодовский обладал, видимо, этими качествами смолоду. Следственной комиссии он прямо заявил, что вступил в Общество соединенных славян из-за «благородного их намерения, могущего когда-либо принесть счастье народам» (разрядка моя. — В. Ч.), а выдавая себя за поляка, отвечал с замечательной последовательностью: «…Ежели природное российское дворянство волнуется противу правления, от веков свыше России данному, то я, яко поляк, безгрешно могу к тому принадлежать, тем более что сей случай может когда-либо привесть в первобытное (то есть первоначальное) положение упадшую Польшу, которую любить я поставлял для себя ненарушимым долгом». А по пути на каторгу, согласно рапорту о поведении декабристов, Павел Выгодовский и один из организаторов Славянского союза Юлиан Люблинский «выделялись особенно своею веселостью и дерзким нахальством».

Каких-либо сведений о поведении Павла Выгодовского на каторге нет, а полицейские донесения из Нарыма долгие годы свидетельствовали, что он ведет вполне благопристойную жизнь. Что же произошло далее, когда декабрист остался один?

Среди потомков Николая Мозгалевского сохранялось сведение о том, что декабрист получал письма из Нарыма, только они сгорели вместе со всеми бумагами и единственным портретом предка во время большого минусинского пожара в 70-х годах, так что мы никогда не узнаем их содержания. Но вот лежит в столичном архиве подлинное письмо Павла Выгодовского на родину, в Подолию. Написано оно 22 января 1848 года. Почерк мелкий, убористый и хорошо мне знаком — так, только покрупнее да поразборчивее, написаны были Правила соединенных славян 3 мая 1825 года с аккуратно нарисованным в начале текста гербом общества и своеобразной аббревиатурой: «Г.Ж.П.Ф.В.», то есть «Город Житомир, Павел Фомич Выгодовский»…

Письмо адресовано Петру Пахутину, которого Выгодовский называет «братцем». Пропускаю поклоны родным и какие-то сложные рассуждения-видения о природе и вечном духе — быть может, ученый-натуралист и знаток старорусской философии найдет в размышлениях декабриста мысли, интересные для сегодняшнего читателя.

Вероятно, научные взгляды декабриста формировались под влиянием Петра Борисова, чей авторитет словно бы возрос на каторге, когда группа «славян» сплотилась вокруг него, близко, в непосредственном общении узнав и оценив нравственные достоинства и незаурядный ум своего политического вождя. И было еще в этом бывшем артиллерийском офицере одно качество, отличающее его от других «славян», — он обладал задатками ученого-естествоиспытателя, немалыми знаниями, нерядовым темпераментом и навыками исследователя природы. При дознании написал, что совершенствовался в математике, натуральной истории, философии и морали. Среди прочего за ним числится один феноменальный научный подвиг: двенадцать лет он в условиях каторги — единственный случай в истории мировой науки! — вел метеорологические наблюдения. Они не пропали втуне — директор Главной физической обсерватории академик Вильд получил и обработал его данные, а в своем труде «О температуре воздуха в Российской империи» благодарно и смело сослался на исследования «политического ссыльного Борисова».

Добавлю, что в литературном наследии Петра Борисова оказалась статья «О происхождении планет», совершенно свободная от религиозных, мистических или идеалистических концепций мироздания; он считает Вселенную бесконечной, ее развитие вечным, а ключом к познанию мира — «сочетание» естественных и математических наук.

Несомненно, мысли Выгодовского о Вселенной были близки мыслям Борисова. И в то же время космогонические рассуждения декабриста-крестьянина, должно быть, отличались оригинальностью, как все написанное им. И хотя соответствующие абзацы никто еще полностью не прочел, по отдельным строчкам можно понять, что автор с величайшим почтением относится к мудрой книге природы, в которой царит закон незаметного перехода и постепенности, пишет о «материи», о том, «от чего бывает северное сияние», о некоем «животном магнетизме», «колебаниях земли», «атомах воды», и, заключая описание своего фантастического путешествия к полюсу, он, очевидно, в результате инстинктивной догадки, приходит к удивительной мысли — человек, овладевший, по его терминологии, «полюсом», то есть вершиной естественнонаучных знаний, «открыл бы все… прямо штурмуй небо». (Разрядка моя. — В. Ч.).

И вдруг, как молния в смутном предгрозовом небе, — острая политическая мысль среди туманных тесных строк: «…всевосхищающий гений Наполеон: умел все прибрать, а не умел удержать… в том разве отдать ему справедливость, что успел за (благо) временно защитить свою умную голову императорскою короною, чтобы не просунулась она в петлю — дальновиден был разбойник!»

Глаза устают от мелких буковок, густоты строчек, от слога — рваного, местами совсем невнятного, резкой смены тем и настроений. Нет, это не Лунин, однако есть и нечто общее. Страсть, там — сдержанная, полная скрытой внутренней силы, здесь — стихийная, почти неуправляемая, но в обоих случаях это гражданская, политическая страсть, движимая прежними декабристскими идеалами. У Лунина — глубокий историзм, вдумчивый анализ европейских и российских событий, у Выгодовского — рвущийся наружу гнев, язвительное, горькое обличение прежних и нынешних общественных язв. Там — философские раздумья всесторонне образованного человека, думающего о лучшем будущем своей родины и уверенного в нем, здесь — гневное отрицание духа всеобщего торгашества, церковных и государственных институтов, беспощадное бичевание российских правопорядков, унижающих и растлевающих народ. Павел Выгодовский пишет, что «промысел Божий ныне отринут, в храмах воздвигнуты меркуриевы кумирни, происходит торговля, плутни, воровство; что золотой телец — бог нового Израиля, что в храмы заманивают ныне не для того, чтобы молиться, но чтобы взять взятку, и на уме не слово Божие, а алтынничество; что сверх того явилось множество гениев, которые трудятся, как волы и ослы, желая споспешествовать усовершенствованию агрономии; что хлеба столько, что девать некуда, хоть мужики часто и голодают, что по новой системе народ — есть непросвещенная чудь, не стоющая хлеба; что ему лучше дать яду (вина), чем хлеба, что все усилия политического разума устремлены на то, чтобы распространить этот яд всенародно, дабы доставить казне огромные доходы, что для казны все равно хоть пропей здоровье, состояние, нравственность, жизнь, — ей души не нужны, были бы деньги, а там хоть весь мир передохни…».

Этот отрывок из письма Павла Выгодовского я привел для иллюстрации взглядов и стиля мышления одинокого нарымского ссыльного, не получившего в прошлом систематического образования, волею судьбы (если под этим понимать жандармскую волю российского императора) оторванного от своих товарищей по убеждениям. И все-таки удивительно — выбор им способа общественной агитации, борьбы совпал с лунинским выбором! Возможно, как и Лунин, Выгодовский рисковал сознательно, рассчитывая на то, что его политические строки прочтет не только адресат и его окружение… Ведь есть точные жандармские сведения о том, что были и другие письма на родину, в которых декабрист «не упускал случая осуждать действия начальствующих лиц, так и другие предметы», а содержание и объем единственного сохранившегося письма никак не соответствуют представлениям о рядовом, обычном письме родственникам.

В книжке М. М. Богдановой говорится о 12 страницах письма Павла Выгодовского Петру Пахутину, но тут двенадцать плотно исписанных с двух сторон листов, следовательно, страниц вдвое больше.

Памфлет-трактат Павла Выгодовского до сего дня лежит непрочтенным, до конца не понятым и не оцененным с научной обстоятельностью и полнотой…

Любознательный Читатель. Неужели?!

— Да, ни один человек на свете не знает полного содержания этого письма! Оно не только нигде не напечатано, но и, наверное, никем пока полностью не прочтено. Попытался я было восстановить его полный текст, но вскоре отступился — почерк мелкий, хотя буквы стоят и неплотно, строчки частые и довольно ровные, смысл отдельных мест ясен, но слишком резко меняются темы; слог нестандартный, отмеченный яркой индивидуальностью… Глаза не смотрят уже, болят: нет, не справлюсь! Неужто нельзя было кому-нибудь из молодых востроглазых исследователей изучить по оригиналу этот интереснейший исторический документ? Думаю, что за дело мог бы давно взяться кто-нибудь из студентов — будущий историк, философ, криминалист-графолог, филолог или архивист, затеяв курсовую или дипломную работу об этом философско-политическом трактате декабриста, не прочитанном пока никем на свете. «Ленивы и нелюбопытны»?

Агитационная деятельность Павла Выгодовского была вскоре пресечена. Письмо его Петру Пахутину, конечно, перехватили власти.

Строгий читатель, быть может, упрекнет меня в преувеличении, в неправомочности сравнения Лунина и Выгодовского, на котором я настаиваю, — титаническая фигура урикского политического мыслителя с его множеством богатейших по содержанию агитационных писем и почти никому не известный нарымский ссыльный со своим единственным письмом да несколькими памфлетами-прошениями… «Ябеды» Павла Выгодовского, эти своего рода сатирические миниатюры декабриста, вкрапленные в тексты официальных прошений, мне придется оставить в покое, чтоб поберечь время читателя для более важного разговора о рукописном наследии декабриста-крестьянина.

— Но разве может действительно идти речь о каком-то рукописном наследии Павла Выгодовского?

— Не следует спешить; читатель, при всей его строгости, скоро смягчится, узнав нечто необыкновенное, не укладывающееся в привычные хрестоматийные представления о поведении, образе жизни, общественной и литературной деятельности декабристов в Сибири.

15

П. Дунцов-Выгодовский: «Человеку можно сделать насилие, но невозможно изнасиловать его внутренние чувства». М. Лунин: «От людей можно отделаться, но от их идей нельзя».

Перебираю свои рабочие карточки с афористичными фразами Михаила Лунина, выражающими серьезные, до предела отточенные мысли, пронизанные то горьким сарказмом, то страстью политического ратоборца, то спокойной мудростью человека, много знавшего и много думавшего над жизнью… «Из вздохов, заключенных под соломенными кровлями, рождаются бури, низвергающие дворцы». «В наши дни нельзя сказать „здравствуй“ без политического смысла». «Похвала, доведенная до известного предела, приближается к сатире». «В мире почти столько же университетов и школ, сколько и постоялых дворов. И тем не менее мир населен невеждами и педантами». «Без искусства жизнь превращается в механизм». «Можно быть счастливым при всех жизненных положениях, и в этом мире несчастливы только глупцы и скоты». «Одни сочинения сообщают мысли, другие заставляют мыслить». «История не только для любопытства или умозрения, но путеводит нас в высокой области политики». «Истина всегда драгоценна, откуда бы она ни взялась». «Можно вовлечь на время в заблуждение русский ум, но русского народного чувства никто не обманет»…

Вы обратили внимание на точность и объемность лунинских мыслей? Любая из них заставляет думать. И такую глубину, отвагу и ясность мышления Михаил Сергеевич Лунин проявил в чудовищных условиях политической смерти!

Лунин… Нет, не могу не остановиться здесь на судьбе этого великого соотечественника! Его личность, мысли, духовная сущность с годами будут привлекать к себе, я уверен, все возрастающий интерес. «…Лицо белое, продолговатое, глаза карие, нос средний, волоса и брови темно-русые». Приметы, зафиксированные жандармским пером, — внешнее, ничего не говорящее об этой исключительной натуре. Он был загадкой для многих, о нем писали Пушкин, Достоевский и Толстой, а царю и 3-му отделению Лунин доставил хлопот больше, чем любой другой декабрист.

Каждый поступок его был по-лунински неповторим. В Отечественную войну он не расставался с кинжалом, чтоб при случае пробраться в ставку Наполеона и одним ударом покончить с завоевателем. Даже просил командование дать ему какое-нибудь поручение для свидания с Наполеоном. Многие герои 1825 года с честью прошли сквозь огонь освободительной Отечественной войны, а Михаил Лунин, человек исключительной отваги, участвовал едва ли не во всех крупных сражениях 1812-1814 годов.

Позже он оказался в Париже без куска хлеба, обратив, однако, все свои силы на то, чтобы понять лучшие умы того времени; встречался и спорил, между прочим, с Сен-Симоном. Вернувшись в Россию, составил для наследников завещание, согласно которому они были обязаны всех своих крепостных отпустить на волю. Наблюдения и размышления над жизнью, серьезные книги и знакомства выработали из этого одаренного человека убежденного революционера. Михаил Лунин был единственным дворянским революционером, который состоял, в сущности, членом всех тайных обществ и первым из декабристов предложил в качестве революционной меры уничтожение царя. Перед арестом Лунин служил в Варшаве под началом великого князя Константина. Среди арестованных декабристов оказался самым старшим — ему шел уже сороковой год. Перед Следственной комиссией держался смело, с достоинством;

ответы его серьезны и полны благородства. Вот для примера один вопрос и один ответ: «С какого времени и откуда заимствовали вы свободный образ мыслей, т. е. от сообщества ли или внушений других, или от чтения книг, или сочинений в рукописях и каких именно? Кто способствовал укоренению в вас сих мыслей?» — «Свободный образ мыслей образовался во мне с тех пор, как я начал мыслить; к укоренению же оного способствовал естественный рассудок»…

Приговор — двадцать лет каторги, замененной, как и другим осужденным по второму разряду, пятнадцатилетним сроком. История сохранила последний петербургский анекдот о нем, не очень похожий на правду, но рассказывают про этот случай два разных человека: «Михаил Лунин… по окончании чтения сентенции, обратясь ко всем прочим, громко сказал: „Messieurs, la belle sentence doit кtre arrosйe“ („Господа! Столь прекрасный приговор должно окропить“). И преспокойно исполнил сказанное»…

В документах Лунина ничего нового, не известного науке я не думал открыть — они давно и тщательно изучены. В длинном списке исследователей, смотревших объемистую лунинскую папку, встречаю знакомые фамилии Окуня и Эйдельмана, выпустивших о Лунине большие книги, вижу много неизвестных имен.

В «Записках» Марии Волконской Лунину посвящено немало строк, в том числе и таких, что рисуют его дерзким и умным человеком, взирающим на себя и жизнь с горькой иронией. Когда, например, финляндский генерал-губернатор навестил его в старой крепости, где Лунин содержался до отправки в Сибирь, то спросил узника, изнывающего в сырости под дырявой тюремной крышей: «Есть ли у вас все необходимое?» «Я вполне доволен всем, — улыбнулся в ответ Лунин. — Мне недостает только зонтика…»

Мария Волконская вспоминает также, что на поселении, в Урике, Лунин почти все лето проводил в лесах, охотился «и только зимой жил оседло». И еще: «Он много писал»…

Вот оно передо мной — дело № 61, часть 61-я из фонда № 109 ЦГАОР. Аккуратно подшитые и подклеенные подлинные документы. Давным-давно их никому не выдают, исследователи пользуются целлулоидной лентой, фильмоскопом либо фотокопиями по заказу. Английский текст, латынь… Неповторимый лунинский почерк завораживает взгляд. Он очень мелок, и каждая буковка стоит отдельно, выписанная с изумляющим тщанием, строчки математически ровны и могут пересечься, наверное, только в бесконечности. Почти нет помарок или поправок, лищь кое-где текст зачеркнут сплошь, не разобрать.

Много страниц по-французски. На заглавном листке одной из тетрадок — что-то вроде ироничного посвящения или эпиграфа по-русски: «Сестре Е. Уваровой. В России два проводника: язык до Киева, а перо до Шлиссельбурга».

Богатая сестра-вдова была для Лунина ангелом-хранителем и помощницей, готовой сделать для любимого брата все возможное и даже невозможное. Она присылала деньги, посылки с продуктами, охотничьи припасы и ружья от лучших французских мастеров, породистых собак, писчую бумагу и книги. Десятки, сотни книг!

И Лунин пишет сестре, время от времени отвечая на ее заботливые послания. Но что пишет!

«Мое единственное оружие — мысль, то согласная, то в разладе с правительственным ходом… Оппозиция свойственна всякому политическому устройству».

«Народ мыслит, несмотря на глубокое молчание. Доказательством, что он мыслит, служат миллионы, тратимые с целью подслушать мнения, которые мешают ему выразить».

«Народы, которые нам предшествовали на поприще гражданственности, начали также с самодержавия и кончили тем, что заменили его конституционным правлением, более свойственным развитию их сил и успехам просвещения».

«Политические идеи в постепенном развитии своем имеют три вида. Сперва являются как отвлеченные и гнездятся в некоторых головах и книгах; потом становятся народною мыслью и переливаются в разговорах; наконец делаются народным чувством, требуют непременного удовлетворения и, встречая сопротивление, разрешаются революциями»…

Трогаю бумагу, озираюсь. Да нет, все верно — это написано полтора века назад в сибирской глуши, при свете тусклой лампадки. Выписываю снова: «Через несколько лет те мысли, за которые приговорили меня к политической смерти, будут необходимым условием гражданской жизни».

В сущности, Лунин писал не для сестры, а для тех, кто будет читать такие строки без согласия автора или с согласия адресата. Власти это поняли, и вот запрещение Бенкендорфа писать Лунину что бы то ни было в течение года. Когда пространная бумага об этом пришла в Сибирь, очевидец свидетельствует, что Лунин «перечеркнул весь лист пером и на обороте внизу написал: „Государственный преступник Лунин дает слово целый год не писать“. — „Вам этого достаточно, ваше превосходительство? А… читать такие грамоты, право, лишнее… Ведь чушь! Я больше не нужен?“ Поклонился и вышел».

Только он не думал складывать оружия. Разработал в записной книжке обширную политико-про-пагандистскую программу, начав ее исполнение со статьи о польском вопросе. Раньше я упоминал, что Лунин был членом всех тайных обществ, не оговорив, правда, его непричастности к Обществу соединенных славян. Однако по своим убеждениям Лунин, в сущности, был очень близок к «славянам», и, ничего, кажется, не зная об этом обществе до ареста, он лучше других декабристов знал представителей польского освободительного движения, глубоко изучал Польшу и польско-русские отношения, а позже, на поселении, сформулировал положения, которые по предельной отточенности и зрелости политической мысли были несравнимы с наивными мечтаниями «славян». Больше скажу — «Взгляд на польские дела» Михаила Лунина разительно отличался от взглядов многих его современников, включая декабристов, поддавшихся политическим и национальным страстям после подавления польского восстания 1830-1831 годов. Позиция Лунина была широкоохватной, гуманистичной, диалектичной.

Лунина сближал со «славянами» независимый стиль поведения, не погашенный каторгой дух гордости и достоинства. «Северянин» Иван Якушкин вспоминал о том, что «славяне» составляли на каторге наиболее замечательный «кружок». «…Приглядевшись к ним поближе, можно было убедиться, что для каждого из них сказать и сделать было одно и то же и что в решительную минуту ни один из них не попятился бы назад». Эта выразительная характеристика «славян» в высшей степени могла быть отнесена и к Михаилу Лунину.

Мне кажется символичным и серьезным тот факт, что в конце 1917 года, сразу после Октябрьской революции, вышла книга с обобщенным названием «Первые борцы за свободу», где была помещена биография Михаила Лунина, его «Взгляд на тайное общество», «Разбор донесения…» и «Письма из Сибири».

Писали о Лунине многие, однако никто пока не знает до конца этого «поистине замечательного человека». Не мог представить его во всей полноте и Пушкин, сказавший о нем эти слова еще до восстания декабристов. Произведения Лунина с многочисленными сокращениями и переводческими ошибками были изданы единственный раз — к столетию декабрьских событий. Совсем не напечатана часть его русских текстов, не переведены полностью произведения, написанные на французском, английском и латинском языках, не найдены акатуйские сочинения на греческом…

И хорошо бы подготовить полное собрание сочинений М. С. Лунина к 1987 году — двухсотлетию со дня его рождения, но если не успеем, то неужто и вправду мы так «ленивы, и нелюбопытны», что не сделаем этого и к 2025-му, двухсотлетию восстания? Давно пора исполнить своего рода духовное завещание этого феноменально одаренного человека, несгибаемого борца и передового мыслителя: «Последним желанием Фемистокла в изгнании было, чтобы перенесли смертные останки его в отечество и предали родной земле; последнее желание мое в Пустынях Сибирских, чтобы мысли мои по мере истины в них заключающейся распространялись и развивались в умах соотечественников». А как возвышенно и проникновенно писал Лунин о тех, кто разделил с ним судьбу! «Власть, на все дерзавшая, всего страшится. Общее движение ее — не что иное, как постепенное отступление, под прикрытием корпуса жандармов, пред духом тайного общества, который охватывает ее со всех сторон. От людей можно отделаться, но от их идей нельзя. Желания нового поколения стремятся к сибирским пустыням, где славные изгнанники светят во мраке.

Жизнь в изгнании есть непрерывное свидетельство истины их начал… у них все отнято: общественное положение, имущество, здоровье, отечество, свобода… Но никто не мог отнять народного к ним сочувствия. Оно обнаруживается в общем и глубоком уважении, которое окружает их скорбные семейства; в религиозной почтительности к женам, разделяющим ссылку с мужьями; в заботливости, с какой собирается все, что писано ссыльными в духе общественного возражения. Можно на время вовлечь в заблуждение русский ум, но русского народного чувства никто не обманет».

Михаил Лунин во всем, что в нем было, — истинно русский человек, так же, как декабризм — порождение русской жизни, тысячами нерасторжимых нитей связанное с социально-политическими обстоятельствами того времени, с историей и культурой, бытом и психическим складом нашего народа. Вспоминаю, как увидел я однажды в воспроизведении следственных материалов по делу декабристов рисунок, изображающий «южанина» Василия Давыдова с подписью тех времен, которую я разобрал через лупу: «Василий Львович Давыдов на слова, что тайные общества наши были модою и. подражанием немецкому Тугендбунду — отвечал: „Извините, господа! Не к немецкому Тугенд-Бунду, а просто к бунту я принадлежал“. Слово „бунту“, было подчеркнуто…

Конечно, на декабризме сказалось влияние французской революции, многие герои 1825 года воспитывались иностранными учителями и прошли через масонские кружки, но сводить зарождение и деятельность тайных дворянских обществ к подражанию немецкой либо какой другой моде мог только тот, кто хотел бы скрыть подлинные причины движения.

Руководитель «славян» Петр Борисов просто, коротко и точно назвал главный исходный мотив борьбы декабристов: «Причина, побудившая нас к делу, — угнетение народа». Правда, «дело» свое декабристы понимали, как мы знаем, по-разному. До объединения с «южанами» «славяне» восставать не собирались, да и Лунин вовсе не считал себя принадлежащим к «бунту». Убеждения этого декабриста, борьба в изгнании, методы этой борьбы, дух его сочинений показывают, что Лунин представлял собой самостоятельную и крупнейшую политическую фигуру того времени.

Светская книга, хранительница знаний, опыта, культуры, человеческой мысли и духа, была всю жизнь постоянным спутником Лунина. Да, мы не знаем, что Лунин читал в Париже, например, но, несомненно, в круг его чтения входила французская художественная, политическая и философская литература. Обращался он, очевидно, также к русским и польским историческим источникам, так как работал над большим романом о смутном времени. И есть свидетельства одного старого парижанина — его русский друг высоко ценил произведения отечественных писателей, подготавливающих своим творчеством почву, как он выражался, «для принятия идей», — Батюшкова, Жуковского, Карамзина, Пушкина. Причем последний еще учился в Царском Селе, а Лунин в Париже пророчески говорил о том, что в России есть «восходящее светило лицеист Пушкин, который является в блеске». Мы не знаем варшавского круга чтения Лунина, только наверняка он изучал польский язык и литературу, если писал на польском стихи, о которых с одобрением отзывался сам Мицкевич. По воспоминаниям одного офицера Гродненского полка, в Варшаве у Лунина собралась большая библиотека. Сохранился с тех времен в архивах один любопытный документ. Полное месячное содержание Лунина — слуги, стол, амуниция, лошади, то, се — обходилось в 165 рублей, а случайная запись на обороте письма свидетельствует: «На покупку „Русской истории“ в 2-х экземплярах-180 рублей, сочинений Жуковского— 20, собрание Пушкина сочинений — 25».

Разыскивая свидетельства книжных интересов Михаила Лунина, я все больше увлекался, потому что результаты этого поиска не только обогащали представление о Лунине, но и содержали новые подробности того времени, подчас освещали их с неожиданной стороны. Тяжелейшие условия почти двухлетнего крепостного заточения не убили в Лунине страсти к книге, а, наверное, еще больше воспламенили ее, и вот, должно быть, по заказу узника сестра посылает ему в Выборгскую крепость большую посылку с книгами. Сохранился их список. В нем числится четырехтомник Байрона, трехтомник немецких классиков, двухтомник Лессинга с его знаменитыми пьесами «Эмилия Галотти», «Доктор Фауст» и другими, пьесы Шиллера «Вильгельм Телль» и «Братья-разбойники», драмы Шекспира, двухтомник Вальтера Скотта, «Последний из могикан» Купера, исторические романы Ван дер Вельде, альманах Дельвига «Северные цветы», «Новый завет» на русском и старославянском — всего тридцать четыре книги на пяти языках. Лунину разрешен был, однако, только «Новый завет». Заметим, кстати, что в этом списке не значится ни одного религиозно-католического сочинения.

Сведения о первой сибирской библиотеке Лунина очень скудны, однако уже в читинском остроге была заложена основа уникального книжного собрания, не имевшего, быть может, тогда аналогов. Общеизвестно, что декабристы в Чите сообща выписывали русские и иностранные газеты и журналы, хранили их комплекты, а многие из них получали большие книжные посылки из России. Очень трудно поверить Свистунову, что Лунин ничего в тюрьме не читал, кроме религиозных католических сочинений — ведь именно тогда он под руководством Завалишина взялся за изучение греческого, к тому времени относится его строгое и своеобычное высказывание о «Соборе Парижской богоматери» Гюго. А в одной интересной специальной работе о Лунине-читателе приводится сведение, что из всех декабристов, отправившихся в полуторамесячный пеше-гужевой путь в Петровский завод, Лунин вез самый тяжелый багаж — сорок четыре пуда. По нынешним мерам, это более семи центнеров, а что еще, кроме книг, могло так солидно весить в имуществе декабриста? На поселении в Урике Лунин значительно расширил свою библиотеку, и если применить к ней весовые меры, то она, вместе с немудрящим скарбом поселенца, весила в конце ссылки уже сто пятьдесят пудов, почти две с половиной тонны. О богатствах этой — еще не последней — лунинской библиотеки исследователи могут судить более конкретно. Кроме уже упоминавшихся редчайших изданий церковных авторов, были в ней восемь фолиантов сочинений Амвросия Миланского и другие книги этого ряда, но еще много такого, что заставляет смотреть на эту библиотеку как на уникальное книжное собрание, созданное в исключительных условиях сибирской каторги и ссылки.

Только подсобной литературы — словарей, разговорников и учебников по английскому, немецкому, французскому, греческому, латинскому и русскому языкам — в ней было сорок семь томов! Гордостью владельца являлся большой выбор сочинений древних авторов — Юлия Цезаря, Плиния Секунда, Тацита, Геродота, восьмитомник Платона, редчайшее, 1661 года, издание Цицерона. В библиотеке значились капитальнейшие труды по истории и праву — четырнадцатитомная «История Англии», восьмитомная «История Греции» Милфорда, двухтомная «История Ирландии», двадцать три тома «Свода законов», книги по русской истории. Без активного освоения такого подспорья, или же опираясь только на католическую религиозную литературу, не мог Михаил Лунин в кратчайшие сроки создать свои глубокие и страстные исторические и политические работы, свободные от теологических тенденций.

И в заключение характеристика Михаила Лунина, принадлежащая человеку, который достаточно долго знал его лично, близко общался и дружил с ним. Французского писателя Ипполита Оже нельзя упрекнуть в юношеской восторженности и незрелости взглядов — ему было восемьдесят лет, он повидал мир, познал людей, и пристрастия не могли руководить им при оценке тридцатилетнего русского друга, волею судеб и своей собственной волей оказавшегося в Париже: «Способности его были блестящи и разнообразны: он был поэт и музыкант, и в то же время реформатор, политикоэконом, государственный человек, изучивший социальные вопросы, знакомый со всеми истинами, со всеми заблуждениями» (Из записок И. Оже. «Русский архив», 1877, № 5, стр. 528).

Заметим, что «объективка» относится к Михаилу Лунину, каким он был за десять лет до ареста и следствия, когда исторические документы впервые начали фиксировать наиболее примечательные черты этой выдающейся личности, за двадцать лет до лунинских строк, с блеском защитивших честь и достоинство первого поколения русских революционеров.

16

Как жаль, что в Томске затерялись следы библиотеки Павла Выгодовского, привезенной, должно быть, с каторги. Состояла она скорее всего не из беллетристики, а из серьезной научной, исторической и обществоведческой литературы, которую можно было изучать годами, а также богословских книг, в том числе, конечно, Библии. Специалисты, я уверен, давно могли бы подтвердить влияние того или иного политического, философского или естественнонаучного сочинения на творчество Павла Выгодовского. Стоп!.. Строгий читатель снова может прервать меня — вот, мол, сначала он обронил выражение «.рукописное наследие», теперь уже «творчество», а что будет дальше? Дальше будет то, во что трудно поверить, — сужу по себе, когда я впервые узнал о необыкновенном событии, что приключилось в Нарыме 11 ноября 1854 года.

Представляю удивление судейского чиновника, когда он обнаружил в доме ссыльного государственного преступника главную находку. Борейша, как и другие жители Нарыма, знал, конечно, что долгими вечерами и ночами «секретный» жжет огонь за ставнями — строчит швы и метает петли на шитье своем. Да, декабрист долгие годы у тихого огонька строчил и метал, но только не швы, не петли — он строчил свое почти невероятное сочинение, в котором метал громы и молнии против существующего законопорядка. Много часов Борейша с помощниками читал густо исписанные листы, временами выхватывая глазом строчки, от которых бросало в дрожь. Может, работа по описи найденного закончилась только к утру — было учтено, согласно записи в протоколе, 3588 листов Сочинения Павла Дунцова-Выгодовского.

Три тысячи пятьсот восемьдесят восемь листов! Это не просто много — это очень много.

Основываясь на письме Петру Пахутину, я сделал подсчеты: объем труда декабриста составлял 10 764 машинописные страницы современного текста!

Эти простейшие расчеты я сделал для того, чтобы зримо представить Сочинение Павла Выгодовского в его гипотетическом типографском виде. За четверть века нарымской ссылки Павел Выгодовский написал 468 печатных листов! И все равно эта огромная цифра мало что говорит читателю, не имевшему дела с изданием книг, — объема у нас пока не видно. И вот я беру сочинения любимых моих писателей, на чьи переплеты смотрю с благоговением.

Заветный томик Александра Пушкина, который мы в нашем путешествии не однажды листали, как путеводитель, яркий цвет его переплета не бледнеет с годами. Его объем — 150 учетно-издательских листов. Пятитомник Ивана Бунина-120; шесть солидных томов Михаила Пришвина — 200 печатных листов общего объема. Последний десятитомник Леонида Леонова — 260 листов. В одиннадцати томах Николая Лескова 370 учетных листов…

Перечислил я все эти издания только для доступности сравнения, напоминая, что общий объем труда Павла Выгодовского — примерно 468 печатных листов! Если представить его в привычном типографском виде, то это составит пятнадцать довольно солидных томов по тридцать с лишним печатных листов, то есть по семьсот — восемьсот страниц каждый.

Правда, Павел Выгодовский спустя несколько месяцев после ареста в жалобе, посланной из томской тюрьмы, преуменьшил более чем вдвое объем своего труда. «Заседатель Борейша, — писал он, — после отправки меня в Томск взломал в моем доме замки, обобрал и отправил в Томский совет к начальнику 1-го отделения Вагину до полуторы тысячи листов разных бумаг моего сочинения, свои особеннейшие тайны в себе заключающие»… Возможно, большую часть бумаг он припрятал, полагая, что их не найдут, но судебный заседатель Борейша нашел захоронку, возможно, на чердаке, в сухой земле — потолки в наших местах засыпаются землей для сохранения тепла. Зимой землю сушит снизу потолок, летом под крышей даже жарко, и пока тес не прогниет и не промокнет, пока дом не сгорит или не обновится весь, бумага может на чердаке лежать века в абсолютной сохранности. И если Выгодовский спрятал две с лишним тысячи листов на чердаке, то Борейша знал, где искать, но я-то не знаю, должна ли история благодарить сыщика или проклинать его за этакое усердие. Дело в том, что ни одного листа необыкновенного Сочинения Павла Выгодовского не сохранилось, и если бы Борейша не сыскал тогда дорогую захоронку декабриста, она — пусть даже теоретически — могла все же дойти до более поздних поколений, быть может, и до нас с вами. С другой стороны, могло случиться и так, что мы вообще никогда бы не узнали о подлинном объеме труда Павла Выгодовокого — ведь те улицы Нарыма, на которых жили первые тамошние политические, давно затоплены Обью… И тут я подхожу к более важному и для непосвященного читателя вполне сенсационному — не найдись тогда, 11 ноября 1854 года, эти две тысячи с лишним страниц, мы скорее всего ничего определенного не могли бы сказать об их содержании.

— А сейчас разве можем? Ведь, как вы сказали, ни одного листа Сочинения Дунцова-Выгодовского не сохранилось.

— О подлинном объеме и кое-что о содержании этого феноменального труда мы судим по петербургской жандармской описи. В ней говорится, что состоит все Сочинение из девяти частей, а на части делится лишь нечто целое. Самая малая по объему седьмая часть — 234 листа, больше других восьмая — 522 листа. Если б уцелело хотя бы несколько, пусть даже разрозненных листов! Но нет ни одного, и, наверное, никогда уже не обнаружится… А все они до единого были в целости еще весной 1855 года.

Тюк с бумагами декабриста был привезен из Сибири в Петербург, должно быть, санным путем и распакован в специальной его императорского величества канцелярии. Неизвестно, как долго читали жандармы Сочинение декабриста, но есть в архивных бумагах крайняя дата, последнее свидетельство существования этого необычайного произведения — 18 апреля 1855 года. В тот день или, быть может, назавтра петербургские жандармы сожгли Сочинение Павла Выгодовского.

И вот в 3-м отделении был составлен интересный документ — что-то вроде акта на уничтожение рукописей Павла Выгодовского, и я приведу выдержку из него. Текст этот М. М. Богданова почему-то не опубликовала в своей брошюре, а он ценен тем, что, представляя собой кратчайшую аннотацию Сочинения, дает попутно жандармскую характеристику автора: «Бумаги эти, состоящие из 3588 листов, по рассмотрения оных в 3-м отделении, оказываются крайне преступными. Озлобленный положением своим, желчный и проникнутый в высочайшей степени преступными идеями, притом зараженный превратными понятиями, а может быть даже одержимый в некоторой степени умопомешательством вследствие чтения книг духовного содержания, Выгодовский в своих рассуждениях восстает против всех начал Монархической власти, против церковных установлений государственных учреждений и всего, что составляет основание благоденствия России. Размышления его хотя бессмысленны, но чрезвычайно дерзки и обнаруживают в нем человека образа мыслей весьма преступного…»

Старый знакомый мотив — автор антиправительственного сочинения не может приниматься всерьез, потому как он-де тронулся умом. Княжнин и Грибоедов, Чаадаев и Лунин, Батеньков и вот Выгодовский…

Верно, психика многих декабристов не выдержала краха надежд, унизительной жестокости наказаний, одиночества, крайней нужды. В высшей степени испытал все это Павел Выгодовский, что не могло, естественно, не отразиться на его душевном состоянии — временами крайне возбужденном, характере — нетерпеливом, раздражительном, поведении — вызывающе смелом, однако сохранившиеся его страницы, отрывочные свидетельства о нем современников, финал этой необычной жизни, о котором речь у нас впереди, — все говорит о том, что с медицинской точки зрения он был человеком вполне здоровым. И еще очень важное — в нарымских и томских документах, в том числе исходящих и от лиц, знавших Выгодовского близко и долго, нет даже намека на то, что этот декабрист страдал психическим заболеванием. Безумие, если оно им действительно владело, непременно обнаружилось бы в томской тюрьме, где Выгодовский содержался почти год в общей камере, находясь под неусыпным наблюдением надзирателей. Недреманное око стражи заметило бы любое отклонение от нормы в поведении особо важного преступника, что наверняка отразилось бы в бумагах.

Полную вменяемость Павла Выгодовского я решительно утверждаю не только потому, что томские тюремные документы 1855 года не утверждают обратного. По этим документам, кстати, можно установить, что питание Выгодовскому было определено из расчета три копейки в день, и декабрист, голодая, письменно просил увеличить паек и что в общей камере он оказался из-за отсутствия в тюрьме одиночки. Потом его перевели в другую камеру, так как Выгодовский «вопреки запрещению смотрителя тюремного замка старался сблизиться с содержащимся там по Высочайшему повелению политическим преступником Ивашкевичем». В документах зафиксирована даже такая мелочь — на Выгодовском была одна рубаха, и «политический преступник» Ивашкевич дал ему сменную. Еще деталь: в тюрьме у декабриста развилась «глазная болезнь». Глазная, а не какая-нибудь иная…

Надо также учитывать, что версия о предполагаемом сумасшествии Выгодовского возникла не в Томске, а в Петербурге, в 3-м отделении императорской канцелярии. Должно, с точки зрения жандармских чиновников было воистину страшным безумием обвинять в помешательстве рассудка особ императорского дома, а Выгодовский именно это сделал в своем Сочинении: «…Принцы, едва родясь, а уж приветствуются из пушек громкими титулами, орденами и облекаются первыми в государстве должностями, как-то: шефами, генерал-инспекторами, начальниками ученых заведений, атаманами и самими адмиралами и главнокомандующими как флотами, так и армиями. Здесь очевидно страшное помешательство рассудка властвующих…» (разрядка в оригинале. — В. Ч.).

Эти слова публикуются в массовом издании впервые, как впервые будут напечатаны ниже и многие другие отрывки из Сочинения Павла Выгодовского — в более или менее точном переложении с подлинника либо прямым цитированием.

— Но ведь подлинник-то сожжен!

— Верно, скорее всего, сожжен, однако прежде, чем совершилось это злодеяние, какой-то петербургский чиновник сделал выписку из сочинения декабриста, конспективно излагающую era основное содержание.

Когда после Октябрьской революции были рассекречены дела декабристов, Выгодовским никто не заинтересовался— слишком много открылось настолько важного, что у историков не хватило сил объять почти необъятное. Только спустя семнадцать лет «Выписка» дождалась первой публикации в одном редком, давным-давно затерявшемся в книжном море издании. М. М. Богданова пишет, однако, что текст этой публикации «имеет некоторые разночтения с оригиналом», и она основывается в своей работе о Выгодовском на подлиннике. Пришлось и мне обратиться непосредственно к архивной «Выписке», потому что и у М. М. Богдановой есть кое-какие разночтения с нею, а главное — правнучка Николая Мозгалевского, излагая конспект, комментирует отдельные фразы, обрывки фраз и даже слова, то и дело перемежая их отточиями, так что подлинного текста Выгодовского в ее брошюре наберется едва ли более одной книжной страницы. А декабрист-крестьянин написал, как мы знаем, почти одиннадцать тысяч условных машинописных страниц!

Снова и снова прочитываю конспект. Составитель его уловил общую логику сочинения декабриста и, излагая его концепции, переписывает места, которые представляются ему наиболее важными. Есть даже названия некоторых разделов — «О свободе свободных», «О происхождении вселенной», «О политических изгнанниках», но вместо тематических переложений чаще всего цитируются отрывки подлинника, хорошо передающие через авторский слог напряженную и неспокойную мысль, чувство гнева и осуждения, беспощадную язвительность языка.

«Выписка» составлена бессистемно, произвольно, если не хаотично, в ней отсутствуют и даже, видимо, не упоминаются целые разделы огромного Сочинения Павла Выгодовского, и я для своей цели — выяснения основных мировоззренческих и политических взглядов автора — ищу некой последовательности в его рассуждениях, общей логики. Приведу для начала большой отрывок, «героем» которого выступает сам Николай I, — читатель многое поймет без каких-либо комментариев, попутно обратив внимание и на суть, и на форму изложения. «Николай сперва удавил пять человек на виселице, а потом уж отправился в Москву под венец короноваться. Итак, московские архиереи должны были короновать на царство душителя Фарисея, — и он похож на палача и заплечного мастера: что за рост, что за осанка, а ума у него столько же, сколько и в его короне. Вместо скипетра дай ему только в руки кнут — и заплечный мастер готов. Московские архиереи никак в заплечные мастера и короновали его, потому, что он весь свой век одним кнутом и занимался, да формами, пуговичками, петличками и ошейничками, да еще кобылами, т. е, усовершенствованием в России рысистой породы придворных буцефалов, лямочных кавалеров, везущих на своих орденских лямках великолепную антихристову колесницу, на козлах которой сидит Николай торжественно, вместо кучера, с своим 15-футовым кнутом в руках и хлещет не по коням, а по оглоблям — эка мастер! Ай да наездник, а под Казанью чуть-чуть не сломал себе шею, после чего и ездить закаялся. Садись на козлы в свою тарелку, так этой беды не последует. Нет, на верховой отличился, и то было, лихая фигура, настоящий кавалергардский фланговой, драгун, кирасир, как дуб солдат, но вовсе не царь, хоть не прохвост, а на вождя столько же похож, сколько прохвост на царя».

Карикатура? Памфлет? Сатира? Несомненно, сатира, да еще какая! Так откровенно и зло никто до Павла Выгодовского не писал о царях, ничего подобного по откровенности не припоминается из последующей обличительной русской литературы, и это уничтоженное Сочинение декабриста, наверное, можно рассматривать как интереснейшее, стоящее особняком вольнолюбивое произведение, оригинальное, совершенно неповторимое по своему жанру, объему и стилю. В нем есть признаки политического памфлета и революционной агитки, антиправительственной прокламации, есть элементы апокрифического творчества с блестками народного юмора и общей сатирической направленностью. Из предыдущего мы знаем, что Павел Выгодовский умел писать иносказательно, завуалированно, мог составить строгую научную справку об условиях Нарымского края, со сдержанным достоинством сформулировать прошение властям, умел подсыпать жгучего перцу в «ябеду» или, как острой косой, резануть в ней правду-матку. Язык же Сочинения отличается полной раскованностью в средствах выражения, удивительным стилевым разнообразием и всюду — предельной язвительностью; буквально каждая строка пропитана испепеляющей ненавистью к власть имущим, а конструкции фраз, отдельные слова и словосочетания лишены той степени литературного изящества, которое именуется гладкописью. В своем Сочинении Павел Выгодовский, искренне и страстно выражая униженное и оскорбленное чувство, волей-неволей заговорил языком, идущим от его природных народных корней и обращенным к народу же.

В своем рассуждении «О свободе свободных и рабстве работных» Павел Выгодовский, спускаясь по иерархической лестнице на ступеньку ниже, связывает воедино все паразитические слои русского общества.

«…Возьмем пример из самых разительных примеров: русское царство и его благородное дворянство, которое пользуется настолько неограниченною свободою, но и таким своевольством, которому нет ни меры, ни предела, ни примера. Все хищные звери пред ним ничто…» Далее: «Так-то мы и живем и красуемся, говорят царственные братцы заодно с ворами и разбойниками, помышляющими и промышляющими о выгодах, удобствах жизни и проч. и делящимися с сими царственными братцами, которые за то и даруют им полную свободу и ненаказанность, с коими они могут без всякой помехи мошенничать, лгать, воровать, грабить бедных и драть и если хочешь, то пожалуй и лежать на боку, занимаясь мечтами завоеваний и преобразований на свой лежачий лад. Словом, такой дворянин, делается никому и ничем не обязанным, напротив, ему же все обязаны раболепством и повиновением, какой бы он ни был бездельник, законы составлены в защиту его такими же как и он ворами, и сверх того же еще защищен и чинами, и орденами, этою антихристовою блестящею заманкою и ловушкою, на дурней расставленною».

Прошу читателя отметить «антихристову блестящую заманку» — в тексте Сочинения Павла Выгодовского-атеиста не раз еще встретятся первоосмысленные религиозные понятия, и я все более утверждаюсь в мысли, что свой труд декабрист-«славянин», пусть и в наивных мечтаниях, адресовал простому люду, как он говорит, «работным», «рабочему народу», крестьянам и, непосредственно обращаясь к ним с призывами, рассчитывал изменить его мировосприятие, искаженное церковниками: «Богачи — это антихристова челядь, поклоняются только одному мамону. Они при своих богатствах дышат одними пакостями и злодеяниями; тигры гораздо обходительнее их…»

Конечно, по уровню своей грамотности, образованности, общей культуре, широте политического кругозора Выгодовский был совсем другим человеком, чем Лунин, однако их политические идеи в основе своей сходились, и оба они нашли одинаковый способ их выражения как единственную возможность борьбы в условиях сибирской ссылки.

В письмах-«ябедах» и Сочинении Павла Выгодовского обнаруживаются фразы, в которых улавливается перекличка с Михаилом Луниным, но есть и разница, делающая эту перекличку еще более очевидной. У Лунина в основе всего мысли, идеи, строгий исторический анализ, чуть ли не культ разума и общественно-политических знаний. У Выгодовского — сатирическое обличение существующего правопорядка и, совсем в духе «славян», — гневный социальный протест и также «внутренние чувства», то есть морально-этические, нравственные принципы, отражающие общегуманистические идеалы. В заветных мыслях двух декабристов, до конца не сложивших оружия, есть своя упругость и сила, как в сжатой до предела пружине, дающей при высвобождении политический разряд.

Нарымское Сочинение Павла Выгодовокого, представляющее собой острейший политический памфлет, обширное агитационное и философское произведение, родилось в тусклый период «запечатывания умов», как оригинальнейший образец вольномыслия в николаевскую эпоху, и я могу считать, что до некоторой степени исполнил свой долг, познакомив с ним своих спутников по нашему совместному путешествию в прошлое. И в заключение темы приведу одну фразу из Сочинения Павла Выгодовского, не подчеркнутую особо в «Выписке», но я эти слова, однако, решил выделить из-за их отточенной афористичности и политической направленности: «От богачей, кроме вреда, бед и порабощения, не жди себе ничего лучшего, рабочий народ!» Ставлю своей волей восклицательный знак, отсутствующий у декабриста-крестьянина Павла Фомича Дунцова-Выгодовского… Эта формула социального протеста, родившаяся в 30-х или 40-х годах прошлого века в нарымском захолустье, воспринимается как непримиримый революционный лозунг более поздних времен, который мог бы зазвучать с плакатов рабочих демонстраций 1905 года на улицах Петербурга и Нижнего Новгорода, Москвы и Баку, Харькова и Томска, Лодзи и Варшавы.

17

До чего же мы бываем невнимательными к своему прошлому! Неточности, связанные с судьбой Павла Выгодовского, которые я встречаю в сегодняшних, подчас довольно солидных изданиях, бесчисленны. Что все же произошло с ним после того, как 19 сентября 1855 года он отправился с партией каторжан на восток? Последний томский документ о нем, косвенно подтверждавший, что декабрист преодолел этапный путь до Иркутска, датируется, повторяю, 15 марта 1857 года, последняя петербургская бумага («не подошел под правила о милостях…») — 1858-м. Все! В центральных архивах больше ничего нет, ройся не ройся. Но вы не успели еще забыть последней встречи М. М. Богдановой со своим учителем М. К. Азадовским в 1952 году?. Помните, как он передал ей какую-то бумажку из папки 1925 года и его ученица даже порывисто приподнялась с кресла?

— Понимаете, я не вдруг поверила! — смеется Мария Михайловна. — Читаю, «Якутская область»… При чем тут Якутск, если Выгодовский, согласно докладу томских властей 1857 года в Петербург, был сослан в Иркутскую губернию? «31 декабря 1863 года»… Значит, декабрист был жив еще в шестидесятые годы!

Впрочем, вот она, эта выписка, читайте сами.

Читаю: «Павел Фомич Выгодовский — 60 л.»… За что именно выслан: «первоначально — по приговору верховного уголовного суда, за знание и умышление на цареубийство в 1825 г. Затем был вторично осужден за помещение в прошениях… ябед против начальства и власти, сослан в Якутскую область, подвергнут надзору без срока, гласному в г. Вилюйске».

— И я поехала в Сибирь… Было очень досадно, что и там никто ничего не знал о дальнейшей судьбе Павла Выгодовского. Только показывали мне Большую Советскую Энциклопедию, которая сообщала о дальнейшей его жизни очень смутные сведения, напечатав, например, что год смерти неизвестен.